Зачем?

A LINEA

Пришлось идти на склад с утра пораньше, ожидалась проверка. Фаня бодро щелкала счетами, шуршала бумагами. Их шевелил прохладный ветерок из окна, еще не было шести. Когда закончила, обрадовалась несказанно: «Зря я на Петрову думала, никаких приписок». За эту радость она получила толчок внутри живота куда-то вбок: ребеночек, которого она носила, не любил волнений, даже радостных. Фаня улыбнулась: «Вот уже и капризы начались». Она аккуратно сложила бумаги, налила воды из графина, выпила и стала смотреть в распахнутое окно на березы, все в молодых листьях. У них за Мгой хоть и плоско, зато просторно. «Вот и каждый листик теперь радуется на ветерке. Эх…» — восхитилась она.

Нужно было проверить и другие накладные, подготовиться к приемке товара. Сегодня в сельпо должны были привезти модные туфли, чайники и другую посуду.

После двенадцати прибежала Анфиса, подружка. Села на стул и молчит.

— Что случилось-то, Анфисушка? — удивилась Фаня. — Почему не на работе? Или что с Пеструшкой?

— Да с Пеструшкой-то ничего, Фанька, — Анфиса всхлипнула. — Ой, боюся за тебя, беги домой по-скорому… твой-то…

Фаня побежала. И в те двадцать минут, пока бежала, догадалась. Дверь в комнату распахнула, а они, Никифор, муж ее, и Агаша, первая его, лежат на кровати в исподнем рядышком, правда, невеселые.

— Что ж ты, Никифор? — не своим голосом спросила она.

Вышла, на завалинку села, а ребеночек начал молотить, даже было видно, как живот ходуном ходит. Никифор принес ей лимонаду.

— Ухожу я от тебя, Фаня, вот как. Не любишь ты меня. Всё я теперь понял. Так что прощай.

«Да как же не люблю? — думала Фаня, пока глотала теплый "Дюшес". — Как люблю — не могу сказать», но молчала и смотрела в его лицо, на лоб, к которому прилипли мокрые завитки волос.

— Ну, значит, и прощай, — наконец выговорила она ровным голосом и протянула мужу стакан.

Он отнес стакан в дом. Она слушала тишину за спиной, за окнами, и уже не думала ничего.

Никифор и Агаша, он — с чемоданом, она — в крепдешиновом платье с оборками, в белых носках, вышли из дома и направились к калитке.

— Не обижайся, так-то вот, — сказал Никифор обернувшись. Агаша держала его под руку.

Ночью Фаня плакала и думала о своем будущем мальчике, какой он будет — ее сын. Она была уверена, что ребеночек — мальчик. Он давно не стучался, и она испугалась, что навредила ему своим горем бабьим — плакала так, что сердце захолонуло, и слезы еще не высохли, щипало щеки. «Надо выпить молока, — подумала Фаня, и, когда пила, мальчик плавно повернулся. «Миленький ты мой, — обрадовалась она, — ложись поудобней, расти, набирайся сил как положено». Совершенно успокоившись, она забралась на кровать, легла на чистое белье, еще днем смененное, а то, на котором любились Никифор и Агаша, она сразу же выбросила, хоть и в прошвах оно было, нарядное, мамой-покойницей приготовленное к ее свадьбе. «Вот и правильно, — у вас-то любовь такая, а у нас такая, — несколько раз повторила она, и совсем уже не жалела, что не смогла допустить до себя мужа, как узнала, что тяжела. — Вот и показал, что для тебя важней». Спала она спокойно, без сновидений у полуприкрытого окна. «Мы отдохнем, — думала она засыпая, — отдохнем от этого нехорошего дня».

Утром в стекло постучала соседка, лицо вытянутое, без платка, что-то булькала, как глухонемая. Фаня одно разобрала: «Война, Фанька, с немцем!» Сначала она даже не поверила. Мальчик шевелился как обычно.

На складе было много работы с председателем и военными. Фаня так устала, что ноги гудели. На второй день пришла помогать Анфиса. Еле управились. Анфиса, она это видела, хотела что-то сказать о Никифоре, как вину какую-то загладить. «Пойду, пойду провожать», — согласилась Фаня, но вслух не сказала. В день отправки на фронт ее мутило, она то присаживалась к столу, то вставала, наконец глотнула огуречного рассола, а когда пришла на станцию, все уже расходились. Агаша улыбалась и даже рукой ей помахала.

Фаня получила от мужа только одно письмо. Он писал, что обязательно вернется. «Дорогая моя Фаинушка, свет мой в окошке! — странно писал он. — Как прибыли на фронт, так я понял всё по правдости главной. Лучше бы не слушал худых речей, да что теперь — поздно. Одно прошу — жди меня, и прости хама стоеросового. А если что — назови мальчика Николаем, как отца моего, а девочку Фросей — как мать. Моя просьба к тебе, может, последняя. Хочу обнять тебя, поцеловать в губки сахарные, да и всю тебя расцеловать, как хотел и в день наш прощальный. Береги себя, как только можешь. Любящий тебя Никифор».

Она сожгла письмо сразу же, как прочитала, — в сердцах, а через месяц, получив похоронку, обмерла и едва не помешалась в мыслях — подумала, что убила его тем, что предала письмо огню. Фаня боялась огненной силы и верила в заговоры. Но каждое слово сожженного, единственного в их жизни письма, врезалось в память. Она видела Никифора, словно он сидит рядом: его растерянный взгляд, взволнованное лицо, как он разглаживает рукой бумагу. Он и скатерть так разглаживал, когда хотел сказать что-то важное.

Сын Николай ничего этого не знал. Он с удовольствием смотрел на мать, сидевшую напротив за горкой пряников, клюквенных, ее любимых, которые только что принес. Она всегда на него лукаво поглядывала, когда он приходил к ней без жены и с пряниками. Ее собачка Тобик, вислоухий песик с примесью пинчера, тоже любил клюквенные пряники. Она давала ему по маленькому кусочку и улыбалась во весь рот, как девочка, показывая металлические коронки. Казалось, она счастлива и своей одинокой жизнью, и небольшой комнаткой на Щорса, которую ей дали как ветерану войны, и другими, совсем незначительными вещами.

Николай, когда приходил сюда, хотел полной грудью глотнуть счастья, которое излучала мать. Было ему не больше года, но в сердце врезался ее взгляд — вспыхивающие на солнце радужные лучики, когда она поднимала на него глаза от блеклого теста, из которого лепила пирожки. Он сидел на лавке и следил за ее ловкими движениями, за сползающим на лоб ситцевым платочком. Она и к партизанам ушла с лукавинкой. Тетка Александра, вернее, сестра его бабушки по отцу, к которой они перебрались из Мги, металась по горенке, голосила, зачем они только приперлись к ней, навязались на шею, когда немцы кругом, а теперь вот парня бросает, мужика идет искать в лесу. Мама погладила его по голове и сказала: «Я папку буду искать, Коленька. Слушайся тети, касатик».

Вернулась — как с работы пришла, а про отца сказала: «Герой он. Видит нас оттуда и радуется. Не подведем?» Хотел броситься к ней, обнять, да не смог — разревелся. Хотел сказать, что думал о ней, об отце, а бабка Александра до того обозлилась, что каждый день повторяла: «Нет его давно, а мать врет всё». Работал много: в огороде, в лесу, хворост сухой собирал. Было страшно ходить по лесу одному. А когда власовцы пришли, Нинку, соседскую дочку, высекли за то, что она им нахамила, назвала предателями, а их с бабкой не трогали. Бабка им еду готовила, свинью отдала.

Коля слышал, как мать курила на крыльце, потом тихонько что-то напевала, подрагивая голосом, будто плакала. Утром они купались в реке, а вечером уехали в Ленинград. Бабка Александра опять голосила — что бросают ее, хотя была рада, что они уезжают, — ждала с войны своих сыновей.

Ему казалось, что мать знает про него всё, обо всём догадывается, и если не говорить о плохом, оно не вернется, останутся только разноцветные лучики, мелькающие в душе. На прощанье, взяв на руки вертевшегося у дверей Тобика, она сказала: «Катерина твоя, видно, много работает. Уж сколько в ней гордости, Коля! За такую не стыдно. Обними ее за меня. Да про восьмое марта не забудь — праздник весны всех трудящихся женщин».

Made on
Tilda