ЕСЛИ БЫ…

A LINEA

В будний день рядом с большой поляной, расчищенной и посыпанной песком, где разместился мини-зоопарк, никого не было, ни одного посетителя. Недалеко от ограды прогуливались два гуся, которых я не заметила в прошлый раз, когда приехала сюда за материалом для заметки в районную газету — о том, как животных и птиц вывозят летом на свежий воздух, на острова. Вспомнился Иван Сергеевич Тургенев: он придумывал имена гусям, правда, домашним, когда лечился от нервного срыва где-то в Альпах. Одного он назвал Николай Павлович в честь императора.

— А как зовут вас, умные птицы? — мысленно я поклонилась красавцам anser cygnoidis, сухоносам, как значилось на табличке, родственникам священных гусей. — Или у обидчиков нашего глупого Терёшечки нет имен?

Стоило мне улыбнуться, как гуси злобно удалились в свой домик, и я отправилась гулять по парку. Долго стояла у лодочной станции, там было тихо, как под водой, у Елагина дворца. «Перечислю животных, — думала я, — напишу, сколько это стоило, как возникла идея», но нужные слова не вынимались из волшебного сундука подобно цветам фокусника, перед глазами стоял олень, которого я видела вчера: его выпустили из загона прогуляться, но он не ходил по кругу, а тянулся к узкой полоске травы у изгороди, привязи не хватало, и, как завороженный, он страстно скалил зубы. Неподалеку валялась в беспамятстве огромная черная свинья. Дети тыкали в нее прутиком и хихикали, пока родители увлеченно что-то обсуждали.

— Нет, Танька герой, — сказала Вика о сестре, — ты не представляешь, как долго она добивалась разрешения на этот зоопарк, и зверюшкам хорошо — не в клетке. Напиши просто. Я не могу, у нас одна фамилия. Будь другом.

Я чувствовала, что заметка не получится, такими безжизненными были фразы, приходившие в голову. Наплывали, как при съемке рапидом, усталое лицо Тани в синем рабочем халате, мой научный руководитель Игорь Иннокентьевич, защита диплома, сверкающий металлом кабинет травмпункта, где я подрабатывала уборщицей, папина варикозная нога и почему-то голубая ваза для цветов, хищно перекрученная, почти как у Дали, с гравировкой «На память от сослуживцев», высившаяся у нас дома на буфете, словно из нее росли ненужные мысли, перегруженные энергопотоками душной весны. Оставалось одно: представить себя красавицей из дружной семьи, которой понравился бы зоопарк, выраставший наподобие аттракциона в глубине старинного парка: как и что я говорила бы, с какой интонацией, став уравновешенным и счастливым существом, — по правилу «Если бы…».

Об этом старом актерском правиле мне рассказал папа. Прижимая к моему подбородку пропитанный водкой кусочек марли — в школе была большая драка, он приговаривал:

— Вот если бы ты представила себя аристократкой или в крайнем случае иностранкой, ничего этого не случилось бы.

Закончив с повязкой — чем-то вроде подушечки на подбородке с двумя штрипками, завернутыми за уши, — он прибавил:

— Вообрази, перед тобой пленный немец, наглый, презрительный, ты готов растерзать его, а нужно, чтобы он говорил, причем правду. Обычно я представлял себя певцом из ресторана, румыном, венгром или, например, тюрингцем. Это веселило, и сразу находился нужный тон. Имитировать акцент для меня не проблема, главное — наглухо закупорить душу.

Вечером я села за письмо Славе. Я писала ему каждый день. «Мой дорогой, старательно вырисовывала я, думая о почерке и настраиваясь на спокойный лад, — как мне тебя не хватает! Вот уехать бы куда-нибудь далеко, сидеть у реки и молчать. Помнишь молодого человека недурной внешности — он пришел к знакомым, закрасив лицо зеленой краской, все испугались, только дети, кажется, их было трое, носились по комнате и смеялись. А хозяйка дома заплакала. Мне очень дорого это воспоминание о людях, которых давно уже нет на свете. И совсем неважно, что мы не могли такого представить».

Эта выходка Врубеля меня восхищала, как всё, что он делал. Я тоже хотела чем-нибудь удивить Славу и Вику, которые вместе ходили в библиотеку, вместе обедали, заставить их смеяться. Подумав, я приписала: «Как жаль, что в конце жизни он потерял рассудок».

В прошлом году мы готовились к экзаменам у меня дома, папа уехал в Москву на встречу с однополчанами. После сессии катались на речных трамвайчиках, мечтали о будущем, кто где будет работать: Вика — в Эрмитаже, Слава останется в университете на кафедре, Алла будет работать у отца в ресторане, а я, наверно, в школе. На обратном пути, у бывших складов Апраксина двора, занимавших целый переулок, Вика вдруг торжественно объявила: «Давайте вспомним тех, кого никто не вспомнит… Как они жили и зачем? А ведь жили…»

Слава рассказал о молоденьком приказчике по имени Орест, здесь, на складах, он закупал муку. Долго торговался, расхаживая в новеньком сюртуке среди мешков. Выторговал большую скидку, мчался в контору, ничего не замечая вокруг. Но хозяин, ни в грош его не ставивший, заметив, что у него сюртук и волосы в муке, сказал только одно слово — «моль», а его хорошенькая дочка прыснула от смеха. Ночью Орест хотел написать на нее эпиграмму, но уснул.

Вика придумала историю о грузчике: он надорвался и потом за деньги пел по улицам тяжелым басом только одну песню, которую любил: «Эх, дубинушка…», но никогда не мог ее допеть, кашлял.

Алла ничего не могла придумать.

— Что говорить! Это сплошной Лесков… — прошептала она.

Я хотела рассказать о шарманщике, ученом попугае и счастливых билетах на голубой бумаге, как шарманщик подпевал «Матушке-голубушке», какая красивая у него была шарманка, вся в розах, как рабочие, глядя на него, гоготали, ведь он был глубокий старик, но Слава, переглянувшись с Аллой, заговорил о другом:

— Всё становится просто, когда круглый год тепло. Можно и столицу построить за три года, как это сделал гениальный Нимейер…

Славе нравились четкие линии, а не такие неприбранные закоулки, навевавшие мрачные мысли, и о столице загадочной Бразилии он мог говорить часами. В его глазах прыгали веселые искорки, как будто во всех нас было что-то от Ореста.

Со стен на меня смотрела мама. Вот она в солдатской гимнастерке с букетом ромашек — хохочет, а вот присматривается ко мне, за ее спиной памятник святому Владимиру, они с подругой Лилькой улыбаются: снова весна, Днепр! Лилькины погоны горят на солнце, горят ее белокурые локоны, спускающиеся на плечи. А вот мамина последняя фотография — седая женщина со строгим лицом. У папы все, кого он снимал, получались как в жизни.

Сегодня мама приветливо поглядывала на меня: троек у меня не было, и готовить я научилась. Мама думала о еде даже перед смертью, посмотрела на папу и заплакала: «У тебя язва…» Еще я писала о любимой картине Славы — «Даме с горностаем», на которой была изображена девушка, торжественно держащая на руках уродливого и гордого зверька — олицетворение чистоты, потому что он никогда не пачкал лапок. «Как много ты понимаешь в жизни, — писала я, — только жаль, что она у тебя одна, в сущности это жестоко, потому что у меня их по крайней мере десять — вместе со всем, что я люблю».

Иногда мне казалось, что Слава стоит за моей спиной и читает всё, что я пишу, и его дыхание, касающееся моих волос, и усики хмеля, вытканные на скатерти, угол которой я отворачивала, когда начинала писать ему письмо, картины, о которых думала, — всё превращалось в ночь, какой она была до появления на земле человека, а назавтра, когда он забирал мои слова себе, начинался новый круг. Письма я не отправляла. Так я написала заметку о зоопарке — между складами Апраксина двора, где мы сочиняли грустные истории, и сиренью, клубящейся по Менделеевской линии, несоразмерной ни с чем — столь величественно она цвела. Похоже, здесь мы должны были расстаться. Поправляя на плече ремешок рюкзака, Слава ни с того ни с сего сказал:

— Вот бы знать, что от бога…

Лучше всего в заметке получились обезьяны, которых я не видела, — как они играют среди веток деревьев посреди воды на островке.

На выпускной я опаздывала. Его устраивала Алла в Репино, в ресторане отца. Она пригласила на вечер весь курс и часть преподавателей. Для нее, недавно перебравшейся к нам из Алма-Аты и учившейся только ради диплома, это был огромный праздник. Она уже несколько раз звонила — где я, но в травмпункте заведующий не подписывал заявление об уходе, требовал найти замену, бесконечно искал мазь для папиных перевязок, в магазине была очередь, а теперь не гладилась блузка. Придумал ее папа и собственноручно отрезал юбку от маминого послевоенного платья, шедевра портняжного искусства с широкими рукавами и вышивкой-ришелье, до которой я боялась дотронуться. Верх он подшил на швейной машине, извлеченной из кладовки.

— Будем гладить на подушке, — деловито сказал он, когда я вернулась домой с продуктами и мазью, — я сам.

Посмотрев одновременно в зеркало, когда я облачилась в нечто изысканно немодное, мы рассмеялись: вылитая Елена Николаевна из «Детей солнца». Пробормотав «забыл», папа нырнул в свой закуток за шкаф и вернулся с полысевшей рыжей коробочкой в руках, из которой вынул мамино колечко, девичье, с крошечным топазом — в тон моему наряду.

— Будет как раз на средний.

— И правда.

Мы поцеловались.

Платформа — только я ступила на нее — обдала теплом, и лесок, и дорога к ресторану дышали душистым покоем, обещая еще больше тепла. Я почти час гуляла вокруг ресторана. «Хорошо, что мы простимся здесь, — думала я, — когда-нибудь встретимся и не узнаем друг друга…»

В ресторане уже танцевали. Алла выглядела измученной, следила за гостями, всего ли им хватает. Увидев меня, она с трудом пробралась ко мне сквозь танцующих и сообщила как телеграмма:

— Ты многое пропустила. Не жди, укатили вчера в Киев. Последняя гастроль. Когда на работу?

— Через неделю. А почему в Киев?

— Господи! — странно ответила она, — потому что в Киеве Врубель, на котором ты помешалась. Да и навряд ли еще будет такая возможность — прокатиться с Викой.

Она усадила меня рядом с Игорем Иннокентьевичем, которого называла небожителем. Скоро мы с ним перебрались на террасу.

— Раньше здесь был пансионат «Репино», ведь так? И елей было больше, — вспомнив что-то неприятное, сказал он, — мрачные места…

— Зато ресторан на их фоне выглядит уютней, — Алла попыхивала сигаретой. — Можно посадить желтых цветов, например магонию падуболистную.

Она засмеялась, блеснув ботаническим термином.

— А может, боярышник?

— Слишком поэтично, к тому же по-английски, — серьезно ответил Игорь Иннокентьевич, — на вашем месте я сменил бы перила, сделал чугунную ковку в самом простом стиле. А знаете, пойдемте гулять, я никогда в жизни не бродил по вечернему пляжу.

Эти слова относились ко мне.

Когда мы вернулись с прогулки, ресторан был заперт. На одной из скамеек, стоявших на террасе, висела записка: «Спасибо, спасибо, что пришли! Это "Мальбек" — отличное вино. Сидите тут сколько хотите», под запиской — бутылка и бокалы на подносе.

Игорь Иннокентьевич улыбнулся:

— Сколько у нас с вами приключений! Вы не боитесь? Впрочем, где-то должен быть сторож, — и продолжил разговор, начатый на пляже, об эстетике уродства, о том, что ее следует пережить каждому, как корь, чтобы получить иммунитет. И, конечно, все рассуждения заканчивались его любимой мыслью — о модальности в жизни и в искусстве, о «небе в чашечке цветка», когда время, век первый или двадцать первый, не имеет значения.

— Так весна сменяет зиму, осень — лето, или приходит гроза, — говорил он, запивая слова вином, — потому нам близки все, кто до нас жил. Кто-то искал совершенств, кто-то следил за новостями, кто-то считал себя невероятно нравственным человеком, хотя делал самые обычные вещи… Так и должно быть. Да, можно ничего не сделать, но быть человеком, важная штука… И что-то все-таки остается, пусть лишь как намек, как тень…

Залив, уплывавший из-под наших ног, темные силуэты деревьев напоминали что-то космическое, и я подумала, что буду писать Славе всю жизнь, что нас связывает, наверно, кетгут — нить, которой хирурги накладывают швы, только золотая, горящая, как те, что пробегают по воде. В общем «безумно-безумно»… Так обычно говорила Вика, округляя глаза, когда кто-нибудь запутывался в длинных фразах. Когда запутывался Слава, она прикладывала к его груди свою маленькую руку, он брал ее, сомкнутую в лодочку, переворачивал и целовал туда, где сходятся линии любви и жизни.

Игорь Иннокентьевич рассказывал и о Филонове, который жил в соседнем доме, и все знали, что он художник, о блокаде, о своем отце, погибшем во время финской войны, может быть, даже неподалеку от Репино, ведь тогда оно было финским и называлось Куоккала. Художнику Репину, в честь которого назвали деревушку, ничего не пришлось делать, чтобы оказаться за границей: революция, окончание мировой войны, расставание Финляндского княжества с империей застали его здесь, в собственном доме на даче. Игорь Иннокентьевич не любил не только это место, но и самого художника, хотя и научил нас восхищаться некоторыми его картинами, например полотном «На дерновой скамье» — теми людьми, которых мы никогда не узнаем, потому что таких характеров давно не существует. Не договорив о фикусе, как они с братом съедали во время блокады по листочку в день, чтобы мама не заметила, он уснул.

«Мальбек» поднимал приятный ветерок в мыслях. Кто-то говорил, что так являются сущности, нужно только повторять: «Меня нет и не было, ничего нет…» Хорошо в таком случае еще обнять дерево где-нибудь в лесу. Станет совсем легко. Или вот папа: сколько раз он представлял себя певцом, а может быть, человеком с моноклем, например, изысканными «Глазами ревности»? А сейчас спит, положив часы на подушку рядом с ухом. Он делал так всегда и просыпался в той же позе, что засыпал. Милый папа! И почему он всегда восхищается смешным? Самое глупое у него восхитительно. Мне захотелось выпить за что-нибудь смешное, но ничего не пришло в голову, кроме нас с Игорем Иннокентиевичем, двух статистов, отставших от съемок …

Едва я вдохнула эту мысль вместе с ароматом терпкого вина, как совсем рядом раздались странные звуки: щелчки, цвирканье, треск, свист, куст за перилами зашевелился. Присмотревшись, я увидела, как по его веткам беспрерывно снуют воробьи — целая стайка — в каком-то беспокойстве. Через минуту на террасу обрушился яркий свет и всё смолкло. Игорь Иннокентьевич проснулся.

Только в электричке он спросил:

— Вы видели когда-нибудь такое, Шура? Я читал о Богоматери в Монтерки — о Венериных птахах, то бишь воробьях, вылетающих из ее платья, но не понимал, какая это мистерия — воссоединение женщины с небесным.

Устраиваясь отсыпаться — уже звонили трамваи на Чкаловском — сквозь дрему я мысленно разговаривала со своей напарницей из травмпункта по прозвищу Фига, толстой старухой с крошечным узелком на затылке, просила у нее взаймы денег, представляла задумчивое лицо Вики, Киев, Андреевский спуск… Положим, я раздобыла денег, положим, по­ехала… Вика заливалась бы смехом, Слава говорил о Михаиле Булгакове, который здесь жил — в двух шагах от мамы, а я? Что говорила бы я? Вот дом мамы, а это дом ее подруги, первой жены папы, а вот дом Петрунчика, их первой любви, тоже общей… Живет где-то в Аргентине… Предатель… Разве я могла говорить об этом? А молчать?

Я вспомнила «Ангела, сворачивающего небо в свиток» из Кирилловской церкви, Эмму Прахову на троне Богоматери с глазами, полными боли, совсем как у Вики, — ту, что плакала сидя в кресле, пока дети смеялись над гением, и, конечно, Вертинского: «Ваши пальцы пахнут ладаном»… Его помнили в Киеве — просто забыть не могли. «Ведь вернулся же!» — злорадно говорила Лиля, а папа просил ее замолчать. Сколько томительной радости приносили его песни!

По большим дням, под Новый год или в день Победы, мама с Лилей всегда сидели обнявшись на диване и молчали, пока папа, отцепив меня от шеи, не произносил: «Милые дамы, что за слезы!» или «Прошу за праздничный стол». Лиля приезжала к нам в эти дни. Вместе они пели, смеялись, плакали и из жизни ушли словно в каком-то хороводе. Мама сказала «Помни!», а Лиля прибавила в записке, оставленной для меня на столе: «Моя награда — ты, бесценный Шурок. Если бы ты знала!» Разве у меня было право судить их? И хоть Слава переписал на магнитофон папины трофейные пластинки и даже научился эмигрантскому говорку, как у Петра Лещенко, понимал ли он что-нибудь в этих людях? Да и сохранились ли окошки в горку, акации, гроздья которых кого-то сводили с ума? Вспомнив бабушку, ее фото в альбоме — длинное лицо, большой передник, руки на животе — очень серьезную и маленькую под низким небом Подола, по которому вечно слоняются влюбленные, только их не видно, я наконец уснула.

Слава позвонил через год. Меня не было дома. Папе его голос показался повзрослевшим и очень приятным. Сообщив эту новость, он ушел к себе за шкаф и весь вечер молчал. Когда он наконец вышел ко мне — я шинковала капусту на обеденном столе, — очень сердито потребовал, чтобы я сняла со стены «Сирень», репродукцию врубелевской картины, которая по-прежнему висела над моим диваном — с тех пор, как я писала Славе письма.

Made on
Tilda