ТАМ, ВДАЛЕКЕ

A LINEA

Народу на собрание пришло мало. Игорь, то есть Игорёша, как все его называли, которого исключали из комсомола, ждал меня неподалеку от Кунсткамеры, во дворе Академии наук. Он позвонил накануне и очень взволнованно назначил встречу.

– Не хватает, чтобы в тебя вцепились, ни в коем случае не выступай, – скороговоркой выпалил он, – ты пойми, речь идет не просто об исключении, речь идет об отчислении.

Выступили несколько человек, довольно вяло, в основном от семинара древнерусской литературы, который Игорёша посещал. Их не слишком волновало, что кто-то может быть верующим. Но как об этом узнали на факультете?

Научный руководитель Игорёши, расплывшаяся блондинка средних лет, очень добродушная, аргументировала позицию комитета комсомола – это была и ее позиция – ненаучностью подхода верующих к культуре, характеризовала Игоря как человека, не способного адекватно интерпретировать историю литературы и окружающее. Ну что он мог сказать, например, о протопопе Аввакуме? Или о Фоме и Ереме, простых людях XVII века? Она не ожидала подобного бескультурья от советского студента, и Игнатьеву, конечно, не место в одном из лучших университетов СССР.

– К тому же, как мне стало известно, – добавила она, – Игнатьев давал читать товарищам запрещенные книги, «Доктора Живаго» Пастернака, «Камень» Мандельштама и другие. Откуда они у него? Может быть, из-за границы?

После собрания мы с Игорёшей пошли ко мне обедать, вернее, не ко мне, а к моей бабушке на Съездовскую линию. Я к ней переселился, когда у меня родился брат, дописывать диплом. Мишка плакал, беспокоился, и родители буквально выдворили меня из дома.

Бабушка была рада, не могла поверить, что будет жить не одна. Она еще не привыкла после смерти деда к одиночеству, хотя работа как-то отвлекала от грустных мыслей. Она работала билетером в некрополе мастеров искусств Александро-Невской лавры. Вскоре ей удалось прописать меня к себе.

Мы не сразу сели за стол, стояли у окна, смотрели на Неву, сверкавшую на солнце, на склады Бирона, напоминавшие дворец, тянувшиеся вдоль берега на Петроградской.

– А знаешь, – сказал Игорёша, – я доволен. Я чувствую себя свободным, конечно, с работой будет трудновато…

Меня удивила его руководительница: вроде интеллигентная женщина, а ничего не понимает.

– Член КПСС… – вздохнул Игорёша, – что тут скажешь…

Мы несли обед в комнату, я – суп, Игорёша – котлеты,

как вдруг в коридоре мелькнула хорошенькая блондинка, девушка с профилем ангела. Она несла на кухню нарядную кастрюльку.

Вечером я спросил у бабушки, что за девушки бродят у них по коридору.

– Это Лера, – неохотно ответила бабушка, – учится в цирковом училище, на воздушную гимнастку.

Соседей было много: кассирша Елисеевского магазина Тома, Федор Иванович, мясник «Гастронома», недавно открытого на Среднем, Эдуард, инженер какого-то НИИ с семьей, Наталья Ивановна, учительница, Ангелина, шофер такси с проказливым сыном, Клавдия Петровна, заведующая складом «Севкабеля», похожая на мопса, еще сотрудница ЗАГСА Людмила Никифоровна, видимо, старая дева, плюс Ивановы – Лерина семья.

Несмотря на неприятности на факультете, жизнь с появлением Мишки приобрела какую-то праздничность. Мама даже смеялась по-другому – громко, весело. И отец уже не исчезал вечерами. Я был счастлив, наконец у родителей наладились отношения.

Мне нравилось встречать бабушку после работы, мы разговаривали обо всем, что только придет в голову, – о жизни, о довоенном Архангельске, там бабушка познакомилась с дедом на фестивале самодеятельного искусства, о моих, как ей казалось, успехах в университете, даже об Игорёше, о котором она расспрашивала. Несколько раз я приходил пораньше, чтобы посмотреть памятники некрополя.

Больше всего меня поразило надгробие Достоевского, его скульптурный портрет: я не представлял, до того, как его увидел, насколько это грустный и в то же время мужественный человек. Но и здесь, в Лавре, я все-таки вспоминал собрание. Вот, например, Луднев, увлеченный Борисом Зайцевым, писателем русского зарубежья, а какие слова нашел: отсутствие политического чутья, чуждая советским нормам платформа, идеализм. Наверно, и меня могли на чем-нибудь подловить.

Утром, когда бабушка уходила на работу, я обживался на новом для меня месте – пробовал звуки старого пианино, лежал на диване или подолгу стоял у окна. Я хорошо помню ту весну – холодную, яркую.

Диплом я писал на кафедре советской литературы, тема – «Родина и революция в творчестве Есенина». О чувстве родины, даре, близком и понятном всем, проявлявшемся в особом отношении поэта к природе, дискутировать не приходилось. Меня буквально прошибало от слов: «Вижу сад в голубых накрапах…» Я не сомневался – по всему, что Есениным было написано и как он прожил жизнь, это был человек Серебряного века. Нищета, голод, болезни – уже при советской власти, подорвавшие его здоровье, только заострили особое самоощущение. И вся история Галины Бониславской, полюбившей его и покончившей жизнь самоубийством на его могиле, только подтверждала то, что я думал. Полоса самоубийств еще не закончилась. Это поветрие, связанное с именем Александра Добролюбова и культом смерти, коснулось даже советского студенчества, об этом говорили архивные документы, на которые я случайно наткнулся, собирая материал для дипломной работы.

Научный руководитель мрачно просматривал мои наброски и требовал другого:

– Ты должен писать о крестьянских основах мировоззрения Есенина, о силе и слабости этого мировоззрения, об образах состояния деревни в царской России, да и никитинские мотивы не стоит забывать.

Каждые две недели я выслушивал его нарекания и в конце концов ушел от него в семинар фольклористики.

Вообще учеба в университете была тягостной, подтачивая большую радость, пришедшую в нашу семью. Некоторым не хватало естественности, хотя имена Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, о которых не упоминали на лекциях, отзывались чуть ли не каждый день. Не удивительно, что кто-то до сих пор не мог поверить, что Надежда Яковлевна Мандельштам, писательница Яковлева, была их современницей и ушла из жизни практически одновременно с Брежневым. Хотелось бежать, но куда?

О Лере я тоже думал – с раннего утра, под бабушкины сборы на работу за китайской ширмой в цветах сливы. Как-то не верилось, что маленькая, без мускулатуры девушка может кружиться на зубнике, летать между трапециями, делать невероятные трюки на огромной высоте.

Я следил за ней: слушал, как она приходит с занятий, роется в поисках ключа от комнаты в карманах старого пальто, висевшего на вешалке в коридоре, отпирает комнату, идет на кухню греть еду. И когда однажды мы встретились у плиты, я представился и спросил, нет ли у нее орфографического словаря, хотя такой словарь у меня был. Она провела меня в большую комнату, залитую ярким светом, и ни слова не говоря начала рыться на книжной полке. Перебрав собрание сочинений Некрасова, она протянула мне соварь.

– Вы любите Некрасова! – удивился я.

– Мама любит, – ответила она и прибавила:

– Папа тоже любит, он читает стихи как артист.

Ее родители работали на «Красном треугольнике», заводе резиновой обуви, отец – вулканизаторщиком, мать – библиотекарем. Чувствовалось, что Лера гордится ими. Не теряя улыбки, она рассказала про отца, как он спас человека во время патрулирования ДНД, Добровольной народной дружины, а ее мать не раз оказывала первую помощь даже незнакомым людям на улице, у нее было незаконченное медицинское образование.

В начале лета Лера предложила съездить с ней на Ладогу, к Приозерским гранитам, валунам, рассыпанным у речки Тихой, знаменитому геологическому памятнику, кажется, единственному в мире. На его территории располагалась база отдыха «Красного треугольника». Павел Федорович, отец Леры, возглавлял на заводе местком, и она могла ездить на базу хоть каждый день. Мне не хотелось ехать, я стеснялся Леры. Глядя на себя в зеркало, я подумал: «Еще и усы…»

Волноваться, конечно, не стоило. Главное – диплом был дописан, и на тему, интересовавшую меня: «Народная культура в похоронном обряде». С детства старинные обычаи напоминанали о себе, чаще всего печалования, когда мы с родителями отдыхали на Севере, на родине деда. Старинные плачи были опубликованы, литература была огромная, и писать о плачах было нетрудно. Наконец у меня появилось свободное время. Я даже выбрался в БДТ на спектакль по «Идиоту» Достоевского со Смоктуновским в главной роли.

Лера пойти не смогла – у нее были занятия в училище.

В электричке мы молчали, смотрели в окно. На автобусной остановке она хотела что-то сказать, но потом раздумала. Когда мы мы приехали на базу, она выбрала самый маленький домик.

– Отдыхай, – сказала она. – Сейчас принесу поесть и будем спать, гулять пойдем завтра.

Она принесла домашние пирожки, салфетки, поставила греться чайник. В полном молчании мы перекусили. Когда я проснулся, в домике ее не было.

Наутро мы отправились к озеру. Озеро беспокоилось – из-за сильного ветра. Казалось, берег не случайно усыпан огромными валунами, что здесь резвился какой-то великан. Лера сидела на обточенном до блеска гладком камне, в ее пепельных волосах горело радужное перышко. Вот что у меня есть! – говорила она всем своим видом, и вдруг я понял, что не могу взять ее за руку, не могу просто дотронуться до нее.

Весь день мы молча бродили по лесу – среди солнечных потоков, падающих с огромной высоты, пообедали, снова сидели на берегу, уже привыкнув к тому, что нам не о чем говорить.

Вечером приехал Лерин отец. Его глаза, темно-серые, сверкали. Он не был похож на рабочего, скорее напоминал артиста эстрады, не хватало только бабочки. Потом он привел отдыхающих, уезжавших в город на машине, и присоединил нас к ним. Я вез бабушке букет белого вереска.

В машине Лера сказала:

– Какой некрасивый букет! И для чего ты его везешь!

Попутчики заулыбались и стали меня утешать.

Дома мы омолча разошлись по своим комнатам. Бабушка букету обрадовалась. «Господи, Альба!», – восхищенно сказала она. Эти цветы напомнили ей о довоенных временах, их с дедом романе.

До начала работы по распределению оставался месяц, и я решил помогать маме, но она отказалась и настояла на том, чтобы я ехал с Игорёшей к нему на дачу, там шел ремонт и я мог быть полезен. Я уже собрал вещи, оставалось доделать уборку в местах общего пользования – заканчивалась неделя нашего с бабушкой дежурства, как вдруг услышал за Лериной дверью плач и бросился туда. Плакала Лера. Увидев меня, она прошептала:

– Папа от нас ушел, а мама в больнице…

«Да, лучше бы Павел Федорович не ездил на базу в отпуск, тогда и Тамара Евгеньевна не попала бы в больницу», – подумал я с какой-то злостью. Определенно с этими людьми, жившими врозь, была связана какая-то тайна, но разгадывать ее не хотелось. Я обнял Леру. Она дрожала. От нее веяло жаром и чем-то душистым, как цветущее поле. Неужели есть такие духи? Вдыхая волнующий аромат, я проваливался, однако, не в радость, а в какое-то отчаяние. Я не любил ее! Шум улицы, заполнявший комнату из открытого окна, падал прямо в лицо – как эхо сочинений Десятникова, взвинченных и горестных. Спустя годы эти звуки преследовали меня – стоило подумать о чем-то безнадежном, как неизлечимая болезнь.

К вечеру Лера задремала, но я видел, что она не спит и на ее ресницах дрожат слезы.

– Уходи же! – вдруг крикнула она не открывая глаз.

Тем же вечером я уехал на дачу к Игорёше. Я старался не думать о ней, не вспоминать ее слезы, сумерки, притаившиеся за шторами, горячий запах лета над нашими головами.

Август выдался особенный. Ночами я сидел на крыльце и, глядя в небо, заполнявшееся огромными звездами, пытался, представить, как буду жить дальше, я не знал. В одну из таких ночей я услышал разговор на соседнем участке.

– Сколько можно, Оля! – говорил мужчина. – Маме нужно защищаться, а ты портишь ей настроение. Какая разница, возьмешь ты академку или нет, всё равно ведь рано или поздно всё закончится хорошо.

– Да, – прошептала девушка.

– Ну, вот видишь, ты понимаешь, почему же столько разговоров!

– Да, – опять сказала девушка.

– Хорошо, – строго сказал мужчина. – Пойдем спать.

Они ушли, а мне захотелось увидеть девушку, кротко сносившую упреки отца. Я узнал ее по голосу в продуктовом магазине. Она покупала крупы и была похожа на коровинскую девушку с фонариками. Обратная дорога у нас отчасти совпадала, я догнал ее, предложил помощь, но она отказалась, приветливо глядя на меня. Так мы познакомились.

Игорёша очень смеялся, увидев нас вместе:

– Ну, ты ловелас, она ведь никого не подпускает к себе, девочка из профессорской семьи. Видно, твои усики так действуют на девчонок.

Я слушал Олины разговоры с отцом и следующей ночью – под звездами, как будто запутавшимися в бледных облаках. Мне казалось, она самая добрая, самая милая, что добрее девушки не может быть. Один раз она даже рассмеялась, когда отец повысил на нее голос, будто выплюнул свой последний упрек:

– Ты никого не любишь!

Мы с Игорем много купались, работали в огороде, бродили по лесу, в общем отлично отдохнули. Возвратившись в город, я сразу отправился к бабушке. Мама сказала, что бабушка уже неделю на больничном. У бабушки был заплаканный вид, она втащила меня в комнату и зашептала:

– Не выходи на кухню, Стасик, я сама поставлю чайник, ни за что не выходи.

– Да что случилось? – удивился я.

Она снова зашептала:

– Я знаю, ты не виноват…

Тут в комнату ворвалась Тома, кассирша, за ней шли Федор Иванович, выпячивая волосатую грудь – он был в майке, и остальные соседи, кажется, только Эдуарда не было.

– Он еще явился, как ни в чем не бывало! – выпалила Тома.

– Да мы тебе голову отвинтим, ты это понимаешь? – прибавил Федор Иванович, – не сомневайся.

– Ты ведь думаешь, всё можно, таким, как ты? – перебила его Ангелина, женщина-шофер, тонким голосом, неестественным для женщины огромного роста.

– Он не знает, – тихо сказала бабушка, но это не произвело на соседей никакого впечатления.

Отодвинув ее, вышла вперед Людмила Никифоровна, служащая ЗАГСА, и не спеша объявила:

– Не приходи сюда, Станислав, никогда. Лера сделала аборт, а потом на тренировке сорвалась с колец и повредила позвоночник. Наверно, получит инвалидность. Жизнь загублена. Как ты мог! Еще и бросил в трудный час. Ты не человек!

Когда они ушли, бабушка заплакала, потом что-то считала загибая пальцы, и заговорила с не свойственной ей иронией:

– У них, конечно, всё нормально, всё спокойно…

Выдохнув обиду, она сказала:

– Я понимаю, Стасик, у вас с Лерой странная любовь…

С тех пор я уже не жил с бабушкой и не ходил к ней, пришлось переехать к родителям. Нам было тесно, мама и отец всё знали и не разговаривали со мной, а через полгода бабушка умерла. После ее смерти соседи уже не препятствовали моему возвращению на Съезодовскую, а Лера исчезла.

В одну из суббот – мы с Игорем снова были на даче, заканчивали ремонт крыши, – я, как всегда, сидел ночью на крыльце, прихватив с собой немного спиртного – остатки коньяка, подаренного мне от семинара после защиты диплома. Я думал о бабушке, ее чудесном характере, о том, как она научила нас любить Шопена и Чайковского. Мне не хватало ее голоса, улыбки, я пытался вспомнить «Осенний вальс», но вспоминалась Лера, ее профиль, лодочки с голубым бантиком, весь ее детский вид, когда она лежала у меня на коленях в облаке волшебного аромата и странных, будто озябших звуков. «Жалкий ты горюн, вот ты кто! – думал я, – из мерзкого народца, хоронящего покойников рядом с собой. Разве так можно? Представлять, что она сказала бы, а потом мысленно изничтожать каждый жест, каждое слово…»

Я не замечал, что, прислонившись к резной балясине, напротив стоит Оля.

– Я не могу слушать, как вы напиваетесь. Пойдемте лучше чай пить, – предложила она.

Я задвинул бутылку за спину и согласился.

– Нет, возьмите коньяк с собой.

Мы расположились у нее на веранде, сплошь уставленной картинами.

Заметив мой удивленный взгляд, Оля улыбнулась:

– Я учусь на графике в Академии художеств. А вы?

– Я закончил филфак.

– Ах, вот как, – разочарованно протянула она, – а я думала, вы тоже художник.

– У вас чудесные картины! – солгал я, мне понравилась только одна – натюрморт с кистью рябины, брошенной на атласную голубую тряпку рядом с фарфоровой чашкой топорного вида. Вспомнилось стихотворение Цветаевой:



Красною кистью

Рябина зажглась.

Падали листья,

Я родилась.



– А какая у вас тема? – поинтересовалась Оля.

– Обряды жизненного цикла.

Она удивилась:

– Неужели это интересно? Ведь это этнография… Дикость какая-то!

Мне стало смешно:

– Но наша. И без знаний о ней многое непонятно.

Она попросила меня остаться, уложила в маленькой комнатушке у окна, в котором качалась ветка отцветшего жасмина. Мы и не заметили, как перешли на «ты».

На прощанье Оля проводила меня до калитки:

– Если что, приходи, я всегда рада оторваться от работы. Знаешь, я давно поняла: ничто не стоит наших слез. Согласись, пока что в нашей жизни ничего такого не произошло.

– У меня умерла бабушка…

Она взмахнула длинными ресницами и промолчала. Было заметно, что ей неловко.

В городе Оля часто ко мне заходила, у нее не складывались отношения с родителями, преподававшими марксизм-ленинизм. Она писала природу, разбросанные на приволье деревеньки, ельники, полянки. Одна из картин, привезенных с Севера, потрясла меня – поклонный крест под жарким июльским солнцем в пересохшей траве. О чем говорила эта картина? Я мог смотреть на нее часами, и Оля сама повесила ее у меня дома над пианино. Я просыпался с этим крестом, засыпал, читал, ходил на работу. Часто мне казалось, вот сейчас спущусь к ледяной речке Покшеньге, к стогам, сбегающим с пригорка, зароюсь в душистое сено и буду хохотать от счастья.

Нагрузка в ПТУ была большая, и с Игорёшей мы встречались редко. Он тоже был занят. В армию его не забрали из-за сердечной недостаточности, и он устроился в музей Пушкина.

Игорёша подбадривал меня:

– Оттарабанил по книжке, вот и всё, в чем проблема? Отработаешь и уйдешь. Может, мы возьмем тебя к себе.

Но до этого было далеко. Заведующая учебной частью, не скрывая раздражения, каждый день делала мне замечания.

– Во что вы превратили Тургенева? – возмущалась она. – В какого-то эстета… Достоевский вообще в программу не входит. А Горький, какой у вас Горький! Будто и не автор «Матери»… Всё, что вы даете, слишком сложно для ребят. Организовать ничего не умеете. Если бы не Сафин, бессменный наш секретарь, настоящий комсомольский вожак, сорвался бы поход в леса Карелии, сплачивающий коллектив.

Я чувствовал себя трусом, отмалчивался, и когда-то ситуация должна была взорваться. Взорвалась она, когда в ПТУ пришел следователь. Меня вызвали в кабинет директора для разговора. Оказывается, Решетов, из моей воспитательной группы, занимался фарцовкой, его арестовали в галерее Гостиного двора. Следствие пыталось выяснить, кто из нашего ПТУ был с ним связан.

– Придется вам держать ответ, собрание будет завтра, но занятия не отменяются, – торжественно объявила директор. – Вот и наступил час расплаты, Станислав Михайлович, что меня совсем не удивляет.

На собрании было так тихо, что я, пока шли выступления, думал об особой тишине, вдруг повисшей в кабинете директора, – буквально гробовой. Меня действительно хоронили. Единственное, что я мог сказать в свое оправдание: да, просмотрел Решетова.

– Кроме того, у вас мещанские установки, несовместимые с моралью советского человека, – уточнила директор.

После собрания я отправился в свое зазеркалье – на Петроградскую, сидел на легком ветерке в пустом Успенском сквере, через дорогу от Владимирского собора, и постепенно приходил в себя: не так просто уволить сотрудника, работающего по распределению. И вдруг словно молния озарила всё вокруг: в распахнувшихся дверях собора появилась девушка, светящаяся, как полотна да Винчи, в белых кружевах с бледными анемонами в волосах… Лера! Рядом брюнет бойцовского вида, Лерина мать, сильно постаревшая, я едва узнал ее, а за ними целая толпа, видимо, родственников. Соседей не было. Лера вышла замуж! Они расселись по машинам, украшенным лентами, и уехали. «Надо выпить, вот что, – подумал я. – Пойду в рюмочную, здесь недалеко».

В рюмочной напротив зоопарка, в узкой полутемной комнатушке я был единственным посетителем. Работала пожилая женщина. Она наполнила рюмку портвейном и улыбнулась. Ее улыбка таяла у меня в душе, я едва не прослезился, но она заметила это и, пригнувшись, скрылась за маленькой дверцей в стене. Допив портвейн, я пошел к «Великану», полежать на траве у канала, невидимый для всех, будто и не в Ленинграде. Этим вечером ко мне присоединились поэт Правухин и его девица. Она читала нараспев печальные стихи:



Горят безумные слова

Невидимо, как спирт…

Как пламень, видимый едва,

Над городом стоит.

Рванется ветер, и язык

качнется, задрожит…

Ни треск, ни сполох, и не крик…



Всё-таки меня уволили – как не прошедшего аттестацию. Но коллеги, сочувствовавшие мне, уговорили директора изменить формулировку, убрать «несоответствие должности», и я был уволен по собственному желанию в связи с ухудшившимся состоянием здоровья, отец смог достать справку о якобы перенесенном мной микроинсульте.

Федя, сосед-мясник, часто заглядывал ко мне после работы. Мы с ним выпивали. Каждый раз он извинялся за те угрозы, с которыми когда-то ворвался к нам с бабушкой. Теперь он считал, что Лера сама виновата – вместе с парнем, с которым встречалась до меня. Но не это было главным для него: почти сразу он переходил к самому волнующему для него вопросу: почему в продажу поступает всё меньше продуктов хорошего качества, вырезка, например, в его «Гастроном» вообще не поступает, ассортимент сузился.

– И за что мы воевали? – горестно спрашивал он.

К концу наших посиделок он успокаивался, и хотя его глаза были полны слез, совершенно удовлетворенный уходил к себе.

С Иваном Правухиным, моим новым приятелем, мы виделись в «Сайгоне» на Невском, он бывал там постоянно, в кафе, где встречались непризнанные гении, но времени у меня было мало, я работал в типографии корректором по жесткому графику. И времени на развлечения не оставалось.

В сумерки над Тучковым мостом почти всегда висела дымка, мягко касаясь лица, втягивая в игру света и тени весь коммунальный мирок наших многонаселенных квартир. Где-то за ним летела на работу Лера, она устроилась в цирк кассиром, как мне рассказал кто-то из соседей. Гордо разгуливала по скверу рядом с их новым домом недалеко от Горьковской ее мать – она считала важным каждый день дышать свежим воздухом, я был в этом уверен. Кто-то сидел на солнышке недалеко от театра Ленинского комсомола и мечтал о хорошем. В этом мире даже солнце светило по-другому, но для меня в нем не нашлось места. Почему? Ответа не было, но это мало меня трогало.

Обрели новую жизнь новые книги, люди, о которых я раньше не думал. Ну, например, что за странное создание выпархивало по утрам из особняка с башенками на Съезжинской, какие сказочные существа, все в солнечном блеске, рассматривали через пыльное стекло прохожих? Появилось непонятно откуда взявшееся ощущение, что дед жив и ждет меня на «Уране», буксире, чтобы выйти в залив. Помню, как я спускался к воде недалеко от Горного института, где швартовался «Уран», как прыгал на покачивающийся борт. Мы ходили до Кронштадта и дальше, возвращались затемно, и было уже неважно, слабак я или нет. До сих пор одергиваю себя: да, в Финском заливе бывают большие волны, а Прозерпина, которую похищает Плутон у входа в Горный институт, – красавица. Тогда, в школьные годы, проходя мимо, я думал: «Вот несчастная уродина… еще и дура, наверно…»

Оля расстраивалась, искала мне работу, а когда застала у меня девицу Правухина, ушла от меня. Эта девица, у нее было необычное имя – Кларисса, хотела обсудить со мной свои стихи, ей не хватало аудитории, а может, она ревновала к чужим успехам, преувеличенным в «Сайгоне». Пока я читал ее стихотворение, ссыпавшееся в мозгу как песок, она молча стояла у окна и глядела в вечерний туман.

– Где же правда! – воскликнула Оля и выбежала из комнаты.

Я звонил ей каждый день, но она не хотела со мной разговаривать. В конце концов ее отец крикнул в трубку:

– Да не звоните вы ей, что тут непонятного!

На следующий день меня вызвали в Военкомат.

– У нас к вам предложение, – сказал улыбчивый подполковник, – Ангола, посоветуйтесь с родными. На размышления – неделя.

Как я обрадовался! Вот он, выход! Не надо искать новую работу, кланяться, писать диссертацию. Мама пыталась отговорить меня, она знала, что в Анголе идет война. Мишка бегал вокруг нас и пищал: «Мука, Мука», мешая разговаривать.

Отец, как всегда, положил конец напряженной сцене:

– Стас имеет право на самостоятельные решения, разве нет, Маша?

Мама рыдала.

Дома я пытался представить, в чем может выражаться присутствие СССР и Кубы в Африке, и, конечно, героического Че Гевару, который давно создавал в Анголе партизанские отряды. Об этом нам с отцом поведала мама. Но, вернувшись домой, я мог думать только о бабушке. Ее милое лицо не отпускало, она как будто уговаривала меня:

– Стасик, ты правильно поступаешь, не слушай никого. Я всегда с тобой.

Меня приписали к частям ВМФ, сопровождавшим транспорты из СССР. Мама позвонила, когда я запирал комнату. Голос у нее срывался, я не мог разобрать ни слова. Было непонятно, как ее успокоить, я повторял одно и то же: «Всё будет хорошо». Почти сразу же после нее позвонил отец.

– Не расстраивайся, – сказал он, – мама уже не плачет. Желаю тебе удачи, это самое главное. Храни тебя Господь!

С Юрой мы познакомились в море. Он сам подошел ко мне и широко улыбаясь произнес:

– Привет! Кажется, мы с одного курса. Юрий.

На пути к Луанде, когда было время, мы говорили о литературе. Юра закончил португальское отделение, но его знания в области русской культуры были феноменальными. Чувствовалось, что ему небезразлично всё, что происходило в России – той самой России, декабристов, народовольцев, прочих революционеров.

Говорили мы и о Достоевском, о Глазунове, иллюстрации которого к произведениям Достоевского многих разочаровали. У Юры было свое мнение:

– Посуди сам, какими могут быть иллюстрации, скажем, к «Униженным и оскорбленным», если на твоих глазах умерли от голода все, кого ты любишь, если ты всего лишь ребенок, и ты ждешь, бесконечно ждешь, может, кто-нибудь вспомнит о тебе...

Юра как переводчик был очень занят, уставал. Но всё-таки нам удавалось встретиться, поговорить. Несколько раз я был у него в лагере. Условия у переводчиков были тяжелые, они ютились в землянках, похожих на норы, продовольствие поступало с перебоями. Часто вместе со спецами они участвовали в военных операциях. Многие заболели тропическими болезнями. Я переживал за Юру и мечтал: вот мы сидим за праздничным столом, уже дома, рассказываем родным и друзьям, как служили в Анголе…

Но этот счастливый день не наступил. В одной из операций Юра был ранен. Он лежал истекая кровью, а рядом порхала крошечная радужная птичка, сверкающая на солнце, она ныряла вверх-вниз, а потом исчезла высоко в небе. Пришел врач, один из лучших, и Юру унесли. К утру он скончался.

Со мной на палубе сидела Липка, обезьянка, прибившаяся к нам с простреленной лапой. Когда рана зажила, ее пытались отнести в заросли у Неголе, но она каждый раз возвращалась, и всех удивляла, даже больше, чем своим нарядом, черно-белым лохматым боа. О ней спрашивал главный военный советник в Анголе, молодой генерал-майор Пономаренко, популярный среди военнослужащих, он напоминал офицера старой России. Липка и на следующий день не сводила с меня глаз.

После гибели Юры я не мог говорить, радовали только морские просторы. Да и что может быть лучше, особенно на заре! Я всегда думал: как велик мир, и дал себе слово: вот вернусь домой, обязательно встречусь с Юриными родными. Я не знал, есть ли у него жена, считал, что есть, пытался представить наш с ней разговор. Взял в военкомате адрес и отправился в Автово. Жены у Юры не было. Дверь открыл глубокий старик, за ним вышла худенькая старушка, у нее дрожала голова. Я не мог сказать ни слова, сделал вид, что ошибся адресом, извинился и ушел.

Моя служба закончилась скоро, когда был ранен в плечо. Пока я куда-то полз, валялся в пыльной траве, похожей на свинорой, что-то случилось с рукой. Ее пришлось ампутирвать. Помню кружащуюся синеву и воронку, втягивающую меня в ледяной вихрь. В этой воронке плавилось:



Там, где вечно дремлет тайна,

Есть нездешние поля.

Только гость я, гость случайный

На горах твоих, земля…



Я повторял эти строки, пытаясь вспомнить всё стихотворение, говорившее обо мне, но проваливался в ледяной мрак. И вдруг… ясное утро, улыбки товарищей, притихшая Липка, с ней пришел навестить меня судовой повар, – поворот к излечению, у которого появилось имя – Есенин... Так я вспомнил дорогу сюда, потом – деда, для которого четвертым изменением было небо… На пути домой я уже не драял палубу, а наслаждался простором как турист, вспоминал плавную линию залива, серьезные лица наших ребят. Опять падали на палубу мертвые птицы – грачи, дрозды, горлицы – усталые до смерти, но они меня не пугали, я знал, что это назидание природы и что шум истории – это как шум крови, если есть – значит есть, и бессмысленно говорить о том, что не выразить даже молчанием. Мне мерещились святители – все двадцать семь вставших в полный рост рядами, как они изображены на старинной иконе, я видел ее во Владимирском соборе, и святой Николай, и «Скоропослушница», привезенная с Афона, и «Всех скорбящих радость», парящая над миром… Приближалась запредельная музыка, наверное, из Десятникова, но теперь я начинал догадываться, что так должна звучать наша бестолковая жизнь. Я уже не задумывался о том, правы мы или нет, – погибшие и те, кто остался в живых. Я спешил домой.

Бедная мама! От ее чудесных локонов ничего не осталось. Мишка подрос. Мама плакала, и было видно, как она счастлива. Я не знал, что она так любит меня. Не знал я и того, что мы с отцом не родные. «Мой дорогой, дорогой Стас», – начал он свое приветствие, как только я вошел в комнату, где он сидел за столом, а мама вдруг схватилась за голову, и я подумал: «Сейчас он скажет что-то ужасное», но он сказал: «Ты мне роднее всех родных… Стасик, дай прижать тебя к сердцу, дай обниму тебя…»

На Съездовской линии меня ожидала записка от Оли. Она писала, что хочет увидеться, что наши встречи очень важны для нее. Эту записку мне передал сосед Эдик. Он только обо мне и говорил и, пока мы жарили картошку, поздравлял с тем, что я вернулся:

– С возвращением, дружище, с возвращением! Как тебе повезло! – повторял он.

– Да, – думал я в ответ, – если б еще Юра, мой друг, был жив…

Сколько же, кроме Юры, погибло ребят! Сколько спецов – за свободу и независимость тысяч людей … Сейчас и тогда – темной ночью 11 ноября 1975 года, когда в огромном небе Анголы расцветали огни салюта в честь республики, – по моим щекам текли слезы. Я был с друзьями, с теми, кто не может порадоваться праздничным огням, и со всеми, кто оставил жизнь в битве при Кифангондо на подступах к Луанде или просто участвовал в ней, завоевав победу завтрашнего дня. Мне было хорошо – хорошо оттого, что моих слез никто не увидит, даже сам Господь бог… Что ему до меня!

Я тоже был свободен – от заблуждений, как смешно их называли у меня дома, и теперь знал, что такое дружба, даже любовь, и, пожалуй, мог оставаться собой. Хотя с тех пор прошли годы, иногда весной, возвращаясь домой в Сосновую Поляну, мы с Олей купили там квартиру, я вижу огоньки свечей, плывущие сквозь мрак и заполняющие всю землю. Сначала, конечно, – Успенский сквер и Владимирский собор, где недавно отпевали Святослава Рериха и молились за Талькова, потом –Петроградскую, залив...

Кажется, совсем рядом звучит Юрин голос, перекрывающий песню о нас, «ангольцах» – будто нас не было и быть не могло, будто кровью российской чужая земля не алела...

Юра повторяет – для меня:

– Ничего обидного, слышишь, Славка? Ты ведь знаешь – вечно алеет, вот снова ожила, как подтаявшая река, а нам нужно идти вперед…

Made on
Tilda