РЫЖАЯ СОБАКА

A LINEA

Одна из наших сотрудниц купила в гостинице, кажется, у голландки, два лифчика, и теперь ее увольняли — за связи с иностранцами. После ее увольнения в КБ все как-то притихли, чертежи у меня получались только со второго захода, из головы не шло, стоило ли из-за каких-то лифчиков потерять работу. Захотелось и самой уволиться, но в конце концов я отправилась в студию фотоискусства при ДК Ленсовета. И отцовский фотоаппарат пригодился.

— Какие у вас в институте все мещанки, — заявил муж, — из-за тряпья готовы хоть в тюрьму, а тебе делать нечего, ты еще на курсы кройки и шитья запишись.

Он заканчивал диссертацию о мхах, и хотя я печатала ее на машинке каждые выходные, всё больше злился, наверно, из-за моего отношения к Василиске с ее лифчиками.

В студии нужно было выбрать тему, ну, например, «Животные», «Старики», «Дети». Я выбрала «Старый город». Сначала руководитель студии эту тему не утверждал, но потом ему понравилось: «А знаете, это не лишено смысла, всё так быстро исчезнет». Ко мне присоединилась библиотекарь из ДК Даша, тоже посещавшая студию, вечерница института культуры с веселыми ямочками на щеках. Мы фотографировали дворы, подслеповатые доходные дома за Большой Зелениной. Но нам всегда чего-то не хватало, то солнца, то тумана, и мы начали ездить в Ораниенбаум, в Стрельну. Снимали развалины Константиновского дворца, бесившихся рядом детей, заросли на фоне неба.

Даша где-то прочитала о музыкальных вечерах, проходивших во дворце в Стрельне, вообще о Константине Константиновиче Романове, его погибшем на войне сыне. Мы фотографировали в Стрельне всё чаще. Наши фотографии с быстро летящими облаками и задумчивыми развалинами заняли первое место на итоговом занятии. На радостях мы даже заглянули в кафе.

Вскоре приехала мама, ее вызвал муж, поскольку я забросила дом и нужно было на меня воздействовать. Мама, грустно посматривая по сторонам, сказала: «Без мужа, Тата, очень плохо». И осталась у нас жить.

Не знаю, как так вышло, но в итоге я оказалась в дурдоме. В дверь позвонили, предъявили направление, в котором значилась я, молоденький врач буркнул «Там разберемся», и мы понеслись сквозь темный город, беседуя о погоде, — комедия словом! Сначала я напряженно ждала — вот придет муж и всё кончится. Представляла, как мы пойдем гулять, не спеша будем идти домой, разговаривать, и чувство благодарности к нему, подкатывавшее, как слезы к глазам, волновало, как будто мы еще не поженились и не прожили вместе ни одного дня.

Палата, куда меня поместили, была шестиместной, но находилось в ней двенадцать человек, некоторые спали на сдвинутых вплотную койках как в двуспальных кроватях. Больше других меня поразила высокая жилистая старуха с красивой стрижкой. Она подолгу кричала: «Фашисты! Фашисты! Сволочи проклятые!» Из угла ей матерно отвечал молодой голос — как пел, потом появлялись две дородные медсестры и привязывали старуху к кровати. Было видно, что старуха ужасно страдает, просто не выносит молчания, даже привязанная она продолжала кричать.

Свет ночью не гасили, но мне удавалось уснуть, прикрыв лицо шейным платком, его разрешили взять с собой, посчитав носовым. Мне прислала его с оказией эмигрировавшая на Запад слушательница наших курсов. Я никогда с ним не расставалась, с его прелестной расцветкой — темно-охристой в голубовато-сиреневых разводах, может быть, как с непонятной мечтой, а может быть, просто было жалко, что симпатичная знакомая уехала навсегда.

В первую же ночь я проснулась от того, что кто-то гладит меня по голове и по плечам. Спросонья я подумала о маме, но потом вспомнила ее взволнованный шепот в приемном покое прямо в ухо: «Тебя посадят… тебя посадят…» У нее было чудовищно белое лицо, и раньше, чем я попала на отделение, ей вызвали скорую.

Склонялась надо мной девушка — вылитый ангел с рождественской открытки, только бледно-голубые глаза не имели выражения. В свете люминесцентных ламп ее огромные волосы напоминали библейский куст, маленькие ручки взлетали, падали мне на плечи, снова взлетали.

— Я разделась, вошла в воду, а потом поплыла, — сказала она, — под звездами. Я знала, знала, что доплыву. Мне нужно было доплыть до волшебных птиц… Я умею танцевать и нужно было танцевать… всегда танцевать…

Хотя девушка-ангел была очень красива, ее пустые глаза меня пугали, и я боялась шелохнуться. На следующий день заведующая отделением, приглядываясь ко мне, попросила не бояться:

— Олеся очень добрая. У нее шизофрения, как у половины деревни, из которой она приехала. Здесь, у нас в городе, она работала учетчицей и оказалась свидетельницей страшного преступления, вот результат — еле выловили из пруда в Лопухинском садике. Потерпите. Кстати, заметьте, Татьяна, некоторые женщины живут и с пьяницами, а вы не цените замечательного мужа. Я пришлю вам психолога.

Венера Николаевна, так звали заведующую, сделала Олесе новые назначения, и уже через несколько дней она молчала, но по-прежнему приходила к моей кровати по ночам. Ей хотелось говорить, но она не могла, и ее запекшийся рот напоминал рот вампира. Я часами думала о маме: что с ней, почему меня должны посадить и где муж. Под утро Олеся неслышно растворялась в полутьме дверного проема, но сначала обязательно дотрагивалась до меня. Другие больные тоже стали приходить ко мне по ночам и рассказывать о себе — кто о чем. Половины того, о чем они говорили, я не понимала.

Вскоре Венера Николаевна отправила меня разбирать грязное белье в подвал. Это занимало целый день, кормились «подвальщицы» отдельно от остальных больных, я уставала, а ночью страшно было смотреть на Олесю, ее меркнущий взгляд, полный страдания, как на картине Страдвика «Когда горе омрачает солнечный свет, розы цветут напрасно». Я видела репродукцию с нее, очень хорошего качества, в иностранном альбоме у знакомой с курсов — той, что эмигрировала.

Две пациентки, пожилая и молодая, из вменяемых, работавшие в подвале, встретили меня как свою. Молодая была запоминающаяся: коротконогая, с невероятно густыми черными волосами. Та, что постарше, пышнотелая блондинка, была похожа на всех блондинок и больше молчала. Черноволосая сразу же, не мигая, спросила, кого я грохнула, и не поверила, что никого, и обе они решили, что я ­хитрая. Когда же они поняли, что я не убийца и не из милиции, перестали дичиться. Я их устраивала, им нравилось подолгу перекуривать, а я не курила. Работы было много. Мы сортировали белье для стирки со всех отделений, складывали отдельно самое грязное — в крови, моче, экскрементах. Часто подруги обсуждали санитаров из приемного покоя, почему-то прикусывая фильтр сигареты.

Я помнила санитаров: в большой комнате с ванной посередине я дожидалась сестру, которая должна была отвести меня в палату, — стояла голая с сиреневым комочком в руке. Хотелось забиться в угол, но когда я попыталась встать за край ванны, один из санитаров загоготал, выставив огромный кадык: «Нет уж, стой, б…» Санитар с огромным кадыком очень нравился блондинке, и там, в помывочной, у них, кажется, отношения и наладились.

— Мужик что надо, — говорила она, закатывая глаза, — смотри, и водочки принес.

В среду пришел муж. В набитой до отказа комнате свиданий — казалось, не столько людьми, сколько голосами, шепотом, запахом мокрых пальто, он, заливаясь румянцем, говорил:

— У тебя, котеночек, срыв, просто срыв, не волнуйся, возьми соки. Да, психолог хочет посмотреть твои работы, я принес.

Олеся мучилась от своего молчания, на ее лице застыло какое-то мстительное выражение, так действовали на нее лекарства. Заведующей не нравилось наше общение, и, когда я заболела и начала температурить, она с облегчением перевела меня в карантинное отделение.

Здесь я была одна. Стоя у окна, что не запрещалось, я подолгу смотрела на пустой двор, а после ­завтрака — на прогулку пациентов, по яркому снежку в обтрепанной разномастной одежде. Они напоминали нищих из романов или кино: подруги из подвала, Олеся, всегда проплывавшая ближе к ограде, как Офелия, очень робко и отрешенно, юная маникюрша, заболевшая, когда ее бросил любовник, всё так же виртуозно ругаясь матом, это было видно даже отсюда: ее лицо становилось похоже на трагическую маску, потом ее уводили, поскольку она начинала страшно дрожать. Старуха, в низко натянутом на глаза малахае, держалась особняком, осторожно ступая и все-таки теряя галоши. По большей части ее проклятия относились к невестке и сыну. О ней мне рассказала психолог, подкрепляя свою мысль о вреде чрезмерных эмоций. Лучше всего в жизни придерживаться житейской мудрости, спрессованной, как она выразилась, в народных пословицах.

Из-за ограды, напоминающей кладбищенскую, на гуляющих вместе со мной смотрела, не сводя темных глаз, большая рыжая собака, похожая на сеттера. Было видно, что эти люди ей нравятся. Она никогда на них не лаяла. И откуда она взялась? Наверно, кормилась при кухне или искала хозяина.

Мои снимки, особенно с туманами, произвели на психолога большое впечатление, она даже назвала их сильными. Андрей Андреевич, терапевт, лечивший меня от бронхита, вечерами, когда дежурил, приходил ко мне пить чай. Он рассказывал о Коломягах, деревне в черте города, где есть дубовая роща и старый барский особняк, будто там бывал Виктор Гюго. Смеялся, что я, ленинградка, не знаю такого живописного места, много говорил о своей жене, которая от него ушла. Из его рассказов выходило, что он сам виноват.

Я думала о маме, когда она придет или напишет. Ее умение обижаться на жизнь огорчало, как никогда. Однажды Андрей Андреевич принес отпечатанные на машинке стихи К. Р. Прочитал вслух понравившееся ему стихотворение:

Озеро светлое, озеро чистое,
Гладь, тишина и покой!
Солнце горячее, солнце лучистое
Над голубою волной!
О, если б сердце тревожное, бурное
Так же могло быть светло,
Как это озеро в утро лазурное,
Только что солнце взошло!


С мамой мы больше не увиделись, она умерла от инфаркта в машине скорой помощи. Даша, библиотекарь с ямочками на щеках, родила от Виталика, моего мужа, близняшек и давно забросила фотографию. Это она рассказала ему, как опасно увлекаться историей Романовых, и помогла организовать мое лечение.

Нора — так я назвала рыжую собаку, с которой мы живем в маминой комнате на Малой Подьяческой, — удивительное существо, иногда мне кажется, что она читает мысли: стоит подумать, что давно не было Андрея Андреевича, как она бежит к двери, и тут же раздается звонок. Она смотрит на нас с восхищением, а когда мы садимся за стол пить чай, ложится под стол и засыпает.

Недавно Андрей Андреевич рассказал об Олесе: она научилась вышивать, и к инвалидной пенсии ее вышивки, с диковинными птицами и волнами ночных гор, — на чехлы для подушек — приносят существенную прибавку. О них даже спрашивают в цветочном магазине, где взялись их продавать: почему давно не было волшебных птиц?

Made on
Tilda