Намо!

A LINEA

Неонила Викторовна позвала меня собирать смородину, в этом году ее было много — черной, белой и красной. В тренировочных костюмах, москитных сетках, перчатках и резиновых сапогах мы работали до обеда, продираясь сквозь заросли ягодника. Потом, осторожно снимая с себя одежду, бросали ее в большую бочку с водой, чтобы избавиться от маленьких пестрых клещей, появившихся на наших участках этим летом. Неонила Викторовна не знала, насколько они опасны, и заранее приготовила защитные костюмы.

На стенках сколоченного из широких досок душа уже висели банные полотенца и халаты. Она охала и хохотала под холодной водой, а я смотрела на ягоды, как они сверкают на солнце в эмалированных бидонах. К скамейке, на которую мы их поставили, почти дотягивали свои большие палаши диковинные цветы — лилии Ландини, необыкновенного черно-вишневого цвета. Их луковицы привезли из-за границы, из Азии, и Неонила Викторовна гордилась ими — как они прижились и разрастаются. «Вот уж красавицы, потому и страшат», — говорила она.

Ослепительное нутро бидонов, черное, белое и алое, казалось, было тайной томно раскрытых лепестков, и всё уже приготовлено для какого-то торжества — не божественного, как его изображают в живописи: белые цветы, книга на столе, сводчатые покои, полные прохлады, девушка и ангел, а другого — сумрачного и страстного умножения всего, что есть в природе, бешеного, неудержимого роста. Немного болела голова от запаха смородиновых листьев и духа этих инфернальных цветов, которым веяло по всему саду.

Мы ели окрошку, пили чай с посыпанными маком кренделями. У нас в дачном поселке появился вагончик «Месьё Патиссьё», где ими торговали.

— Завтра приходи разбирать ягоды для варенья. Выберешь себе любое, дочка.

Она всегда называла меня дочкой, сколько себя помню.

— Да, тетя Неонила, приду, — отвечала я.

— Может, сегодня останешься? Ты ведь одна.

— Мне за компьютером надо поработать, я не могу.

— Ну ладно, как хочешь.

Родители гостили в Дании у своих коллег-жур­на­ли­стов, и уже неделю от них не было известий. Я ждала письма или звонка, хотя не слишком на них надеялась. Так у нас сложилось еще со времен моей учебы в спортивном интернате: они звонили только перед тем, как забрать меня домой. Наверно, подготовка к восьмому сентября, дню журналиста, шла полным ходом, как бывало и здесь, в России. У Карин и Хагена, их друзей, было трое взрослых детей, и все они приезжали к нам, когда начали открываться мемориальные кладбища жертвам политических репрессий. Они были дружные и веселые, и я немного им завидовала.

Неонила Викторовна зевнула.

— Иди, дочка, я прикорну. А халат оставь себе. Серёжа приедет не скоро.

Я заканчивала перевод статьи о популяционном иммунитете для бюро переводов, но больше всего хотелось в город. «Потому что летом он не похож на себя, примешивается что-то от чувств его создателей, чужаков всё же», — подумала я и тут же спохватилась — чужаков? Разве гении бывают чужаками? Они решили загадку этой местности, вот и всё, — повторила я чью-то мысль, поставила точку и отправила перевод по электронной почте начальнице. Она уже дважды напоминала о сроках, хотя отлично знала, что текст трудный — из-за темы, к тому же завалявшийся заказ, от него в бюро все отказались, несмотря на то, что он был на английском языке, с которого легко переводить. Я почти смирилась со своей незначительной ролью в нашей конторе, другой работы у меня не было.

Хотя я долго стояла под душем, долго обедала с Неонилой Викторовной и весь вечер не выходила из папиной комнаты в подвале, где всегда отдавало погребом из-за старых журналов, сваленных на полках, тянувшихся по стенам, жаркий аромат нагретых солнцем смородиновых листьев и лилий, напоминавший дорогие духи, проникал даже в мысли, окрашивая их в какую-то безнадежность. Что бы я ни делала в этот день, всё сворачивало к тому, о чем я не умела думать, как не умела думать о загадках иммунитета и мукозальных инактивированных вакцин, о которых бодро рассуждал автор только что отправленной начальнице статьи, или о поведении несчастных кошек из пре­ды­ду­щей статьи, посвященной их нервной системе. Для меня все эти загадки были фатальным самомучением природы. Так же, впрочем, как и собственное стремление в ранней юности, будто бы естественное, к спортивным рекордам или хотя бы чему-то выдающемуся. И кому пришло в голову отдать меня в гимнастику? Наверно, отцу, ведь он не стал боксером, но очень ценил опыт, приобретенный в секции при университете. Стихи Ольги Седаковой, сборник, забытый им на письменном столе, несколько отвлек, но к волнующему запаху жары прибавилось что-то невыносимое — Серёжа, сын Неонилы Викторовны. Больше всего не хотелось думать о нем.

Когда он приезжал сюда в прошлом году, я старалась не смотреть на него, на его шевелюру, бороду, сильный торс, прищуренные глаза. Хотя я сразу же его узнала, он выглядел незнакомцем — настоящим Робин Гудом из книжки для детей, которую мы когда-то вместе читали. Я жарила кабачки на летней кухне и всё-таки смотрела на него через стекло поверх лилий, мрачно-прекрасных, потому что они становились всё черней, словно впитывая все темные пятнышки и штрихи этого дня, чтобы день был еще ярче. Серёжа стучал молотком, пилил, строгал, бесшумно двигаясь, как пума, и в соседстве с этими цветами производил впечатление героя всех волшебных сказок про принцев, портняжек, упырей и разбойников. В нем ничего не напоминало мальчика, немного запинавшегося, с которым мы хоронили мертвого воробья, прятались на чердаке во время дождя, прижавшись друг к другу, рассказывали страшные истории, разве что радость, с которой он двигался по двору, была прежней — несоразмерной тому, чем он был занят.

Давным-давно, мы учились тогда в восьмом классе, он чуть не расплакался — из-за того, что я считала Чайковского слащавым, а в другой раз — когда я смеялась над собой, над тем, как смотрюсь на кольцах — каким-то червем. Я видела, как его глаза наполняются слезами, и продолжала смеяться. Тогда я еще не повредила ногу, не бросила спорт, и мне нравилось все мощное — Бах, Бетховен, даже марши и гимны, а в живописи — Малевич.

Неонила Викторовна сидела на стуле, принесенном из дома, и любовалась сыном, как-то по-старушечьи обмякнув. Он вернулся из США, где учился в Калифорнийском университете, изучал бизнес. За обедом она встряхнулась и сразу помолодела, принесла цветы, которые сажала для срезки, — флоксы, дельфиниумы, астильбу, и распушила их в аквариуме, использовавшемся в качестве вазы для больших букетов. Чувствовалось, как мало ей и сыну нужно слов, чтобы понимать друг друга. Из обмена полунамеками, который все больше их радовал, на что-то милое, досадное или даже глупое, трудно было представить внешнюю канву событий, о которых они говорили. Но всё, что они произносили, самые обычные слова, казалось паролем к чему-то большему и, конечно, прекрасному.

У нас дома общались по-другому, нужно было договаривать каждую фразу до конца. Но больше всего отцу нравилось подлавливать меня. «Бог с ним, со всем этим, лучше скажи, откуда это?» — перебивал он мои путаные рассказы и начинал читать стихи. По загадочным словам Неонилы Викторовны «Значит, держись?» я догадалась, о чем речь, потому что не раз их слышала от нее, что означало «Помни главное», а главное — это оставаться собой и счастье, счастье быть. Они обсуждали фильм «Люди и боги», о судьбе католического монастыря в Тунисе, страданиях теряющих веру монахов, когда даже небеса предстают беспомощными и бесприютными. Фильм «Люди и боги» получил награду на Каннском кинофестивале.

Торжество одной природы — как это было знакомо! И слабость человека…

На мгновенье мне тоже показалось, что я песчинка или букашка, но почему-то происходящее в монастыре стало ближе, как будто фильм, о котором они говорили, не придуман, не создан людьми, как все фильмы, и мы, включая давно умерших монахов, только часть бесконечного полотна, укутывающего наполненный загадочным светом мир. Я едва не уронила чашку, ощутив странную нежность к Серёже. «Намо!» — произнес он весело, повернувшись ко мне, и объяснил: «Преклоняюсь, почитаю». С трудом я вспомнила, что есть такая мантра «Ом Намо», что значит вроде нашего «Боже, тебе предаюсь».

Я возвращалась к себе и думала об их дружбе, как они ждали друг друга к трапезе, именно трапезе, а не еде, верили в будущее, в людей — так было и десять, и двадцать лет назад. Даже тыквы, темно-дымчатые, покоившиеся под низко спускающимися ветками старых яблонь, казались волшебными опадышами, диковинными плодами диковинных деревьев, продолжая игру в обманки ослепительного дня, когда кажущееся оказывалось реальностью. «Наверно, так и в сновидениях…» — не успела я закончить чью-то мысль о сущностях вещей, как уха коснулся легкий ветерок и стало горячо в груди. Это был Серёжа! Он сказал:

— Муха, я тебя люблю.

Я не могла заставить себя обернуться.

— Я здесь ненадолго, — прибавил он ровным голосом, — пойдем вечером купаться, потом будем пить шампанское. Я привез тебе «Пальм д'Ор». Может быть, увидим Лиру или Северный крест, сейчас ведь август.

Я не ответила и побежала к себе. Дома я достала из комода складное зеркало и стала разглядывать себя. Всё было ужасно: скулы, нос, веснушки. Купаться я не пошла.

Ночью мне снилось море ранним утром, как в Коктебеле, где я отдыхала с родителями, — будто я плыву на спине, надо мной ни облачка, только синева, а я думаю, точнее, не думаю, а ощущаю всем телом — нет большего счастья, чем эта красота… Вдруг — сильный толчок откуда-то снизу… Я проснулась. Рядом сидел Серёжа. Я никогда не видела у него такого тоскливого лица. Волосы, расстегнутая рубашка серебрились в лунном свете, на груди сияла звезда Давида с какими-то письменами в центре. Я думала, что закричу. Он целовал меня в волосы, в лицо, в плечи, потом, словно куклу, положил обратно на подушку, прикрыл одеялом и исчез в окне. Я не могла уснуть, меня терзало странное ощущение, что я могу думать только словами, и я повторяла на все лады: «Как он мог!»

Утром Неонила Викторовна окликнула меня, держась за забор между нашими участками.

— Серёжа уехал, у него дела и дела. Побалуй старуху, Машенька, посиди со мной, я молчать буду, — сказала она.

— Да что вы, Неонила Викторовна, я люблю с вами разговаривать. Конечно, приду, только посмотрю почту.

Я не собиралась смотреть почту, просто хотела успокоиться, как перед соревнованиями.

Мы сидели на ее узенькой веранде и обсуждали тыквы, как они хорошо растут, говорили о моих родителях, их последней передаче, посвященной клубу «Искатель», благородной миссии членов этого клуба — о том, что все подобные передачи выходят скучноватыми и даже тоскливыми, хотя очень важны. «Трудный долг, но долг», — настаивала она. Я не сказала ей, что крупные планы с черепами придумала мама, чтобы было «сильно», на самом деле ей было все равно, кто погиб, когда и почему, она с удовольствием упорхнула в ресторан к сокурсникам на чей-то день рождения, не дождавшись окончания съемок. Папа сердился, но как только она появилась в начале второго ночи — конечно, с новыми идеями, бросился ей навстречу и, как всегда, помог разуться, нежно касаясь ее щиколоток.

— В конце концов, неважно, скромные такие передачи или нет, — сказала Неонила Викторовна. — Череп, конечно, символ бренности… Опять же бедный Йорик… Но когда родственники пропадали без вести, это было как зазубринка в биографии, тень, а для некоторых — пятно.

Конечно, Неонила Викторовна была права. Я не подумала о том, как значимы такие передачи для огромного числа людей.

На столе между нами лежал будто специально приготовленный маленький фотоальбом, который Неонила Викторовна всегда возила с собой в сумке. Однажды она даже вернулась за ним, пропустив электричку. Он был похож на блокнот, с Петропавловской крепостью на обложке. Они жили на Дворцовой набережной. Неонила Викторовна говорила, что без альбома чувствует себя как собака без хвоста, потому что в нем — история, даже, может быть, сага, и, заметив мой удивленный взгляд, объяснила: «У каждого есть своя сага, к счастью или к сожалению… И знаешь, я начинаю лучше ее понимать, когда смотрю альбом. Кроме того, он придает мне сил…»

В альбоме были снимки и со мной: я с грибом, потом — с корягой, которую мы с Серёжей нашли в лесу, похожую на бегущую лису. Деревянная лиса, покрытая лаком, до сих пор стоит у нас на участке. Мы едва удерживали ее даже вдвоем, но все-таки донесли до дома. Между файликами, в которые были вставлены снимки, лежали засушенные цветы — первоцвет, незабудка. Я знала, что в альбоме есть фотография Серёжиного отца, но не расспрашивала о нем. Он никогда не приезжал сюда. Неонила Викторовна сама заговорила на запретную тему:

— Я ждала его всю жизнь, Машенька, хотя он был чужим мужем. Теперь, конечно, не жду. Его зовут Анатолий, он из Москвы, а с некоторых пор живет в США.

Я смотрела в лицо, несколько суровое, бывшего соотечественника в элегантном костюме и глупо думала: «А ведь похож».

— Да и зачем, в самом деле, о нем? Скажи лучше, какое ты хотела бы платье, я сошью.

Мне было неловко, но я ответила:

— Типа сарафана, с длинной юбкой.

— Да, да, — улыбнулась она, — тебе пойдет.

Серёжа на дачу больше не приехал. Ближе к осени Неонила Викторовна отправилась в город, к себе в институт химии силикатов, заключать договор. По старой дружбе с начальником отдела она подрабатывала там лаборантом. Перед отъездом она зашла ко мне.

— Не грусти тут, — сказала она, всматриваясь в меня. — Я скоро приеду.

«Вот опять», — попыталась я одернуть себя, вспомнив, как запирала дом на зиму и во всем слышался какой-то осенний хорал, уже облетали листья и было холодно. Неприязнь к Седаковой, с ее ласковым косноязычием, захлестывала вместе с отвращением к себе. И как она не понимала, что и цветение лета — трагедия, и осень — трагедия! И все мы, растревоженные участием в празднике жизни, — бессильные существа, серые тени в чьем-то огромном замысле. Намо! Как трудно это произнести… Да, всё, абсолютно всё, даровано нам как откровение, как иммунитет, как возможность мутации. Кажется, так и следовало понимать заумную статью, которую я после немалых мучений перевела. И причем тут прекрасные американки, о которых я думала всю осень? Чего я боялась? Чего ожидала от себя?

В город после отъезда Серёжи тянуло неодолимо. «Вот взяла бы и поехала, так поступил бы любой нормальный человек», — думала я. Последний из всех укоров был сокрушающим, я совсем забыла о своей ноге, изуродованной длинным шрамом через всё бедро, и о том, что последняя электричка давно ушла… Мне чудилось, как дышит нагретый за день лес — душистой водой, ванилью, смешиваясь с запахом таинственных лилий, уточняя его, так дышали, наверно, все жертвы, точнее, жертвоприношения хороших строк, просто разговоров, недоговоренностей, смеха, чувств, которые мы привыкли называть любовью — одиноким словом, лишенным простора, отнимая у себя целый мир, открывающий нам себя. Так дышал Серёжа, осыпая меня поцелуями, теперь, казалось, в другой вселенной.

Под утро мне снова приснилось море, только свинцовое, и будто я тону. Я проснулась от страха, какого не испытывала никогда, и скорее бросилась из дома на воздух. Мне казалось, еще мгновенье, и всё тепло, которое я ощущала как свою жизнь, застынет, обратится в камень, в какую-то бесформенную глыбу. Утро еще не занималось, и сад угрожающе обступал со всех сторон. «Земная пустыня, вот на что похоже», — подумала я. Накинув пластиковый дождевик, всегда висевший в сенях, ярко-желтый, это был любимый цвет отца, немного успокоившись, я расположилась на крыльце и вдруг увидела Неонилу Викторовну, как она расхаживает по своему саду: то поправит стебелек, то приоткроет дверь парника, то проверит рукомойник, специально поставленный среди цветов, чтобы сразу вымыть руки после работы с землей. Почему-то на ней был костюм, в котором она обычно ездила в город, как будто она только что с электрички.

— Что-то не спится, — сказала она, увидев меня. — Можно я приду к тебе завтракать?

Мы молча завтракали, пока рассветало, все теми же кренделями из вагончика у станции. Она осторожно их надкусывала, осторожно проглатывала, я не замечала раньше, как тихо и грустно она ест, а может быть, так было в первый раз.

— Что тебе снилось? — вдруг спросила она. — Нет, лучше не говори. Приходи, если не уедешь. Чем-нибудь займемся.

Она провела рукой по моим волосам. К трещинкам неухоженных рук пристало несколько волосинок, она осторожно отцепила их, близко придвинувшись ко мне, и на меня дохнуло жаром, смешанным с запахом молока, будто у нее была температура.

— Я чувствую себя нормально, — сказала она, — а ты вот бледненькая.

Я видела, как она шла по дорожке, соединявшей наши участки, — упругой походкой, несмотря на годы, и хотела броситься за ней, сказать что-то важное о Серёже, ее сыне, о том, как я понимаю теперь счастье, что я больше не хочу быть похожей на других, быть красивой, как Деми Мур, или умной, как сестра миллионера Прохорова, о которой бесконечно и как-то ревниво говорили родители, но Неонила Викторовна уже скрылась у своего дома далеко за яблонями. Почти весь день я спала.

В эти сутки не стало Серёжи. Он погиб в автомобильной аварии где-то в Аргентине при невыясненных обстоятельствах темным холодным вечером, а по нашему времени — в час быка. Как говорили его друзья на похоронах, у него была особая командировка, приуроченная к съезду бывших нацистов.

Я не хожу к нему на кладбище, где похоронена и Неонила Викторовна — их похоронили в один день. Я не могу поверить, что две горстки праха в маленьких урнах, закопанные под суховатый плеск тополиной листвы, — это они. Иногда я представляю, как приношу к плите, на которой выбиты их имена, цветы — лилии Ландини, дельфиниум, флоксы, астильбу, веселые незабудки, переползшие из-за забора в их восхитительный сад, по-прежнему удивляющий прохожих. Иногда разговариваю с ними, сидя на крыльце. Один раз мне даже удалось увидеть хвостик Лиры и созвездие Лебедя.

Новый хозяин дачи многое поменял у них в саду, посадил по периметру участка бересклеты. Когда они вырастут в настоящие кусты, с сильными ветвями, прорезающими воздух, покроются морщинистыми листьями, заключая сад как будто в объятия, тогда послание о себе редких цветов, утешающих взгляд, наверно, уже не будет выглядеть безумным — рядом с повествованием о вечной старости этих кустов. Но мне было жаль всего, абсолютно всего, связанного с Серёжей, и я возмущенно созерцала очкастого соседа с лопатой по имени Ефим, орудовавшего в саду. Он, как коллега Неонилы Викторовны по институту и сын ее дальних родственников, мог бы понимать, что всё здесь должно оставаться по-прежнему. Его слипшиеся от пота волосы, обвислая майка, сутулая спина казались мне кощунственными.

Ефим принес мне сарафан, сшитый на глазок Неонилой Викторовной, бледно-сиреневый с редкими веночками. Для него была приготовлена и подарочная бумага.

— Наверно, это ваше, — сказал он. — Только не плачьте.

Я не заплакала.

Сарафан оказался настоящим свадебным платьем, с высокой талией и очень широкой юбкой, в котором я выглядела как лесная фея. Я не стала его примерять, просто приложила к себе перед зеркалом, а дальше — провал, ничего не помню.

Я болела почти год. Моя болезнь заключалась в том, что я не могла работать, вдруг забыла английский и русский. Родители часто навещали меня в Бехтеревском центре, на лице папы застыло удивленное выражение, а мама стала похожа на бабу с картины Лукиана Попова «Луга затопило» — ту, что безнадежно смотрит куда-то вбок, за спину парня в светлом овчинном тулупе. Навещал меня и Ефим.

Скоро я приду на кладбище к Серёже — как обещала себе, когда у меня родится сын. Поставлю свечи в часовне за каждый год Серёжиной жизни, значит, двадцать восемь, и еще одну — за Серёжу маленького, своего сына, и одну за себя и Ефима. Пусть часовня засветится, и всем, кто будет проходить мимо, станет теплей, даже тем, у кого злое сердце.

«Намо!» — какое странное слово! В нем слышится и славянское «мамо», и восточное «мо», и много другого, умеряющего боль жить. «Муха, я всегда с тобой», — говорит Серёжа, как в детстве, а Неонила Викторовна отвечает: «Хороший сегодня день, дочка, а следующий будет еще лучше…»

Made on
Tilda