КЛЕТЧАТЫЙ ПЛАТОК

A LINEA

У ребеночка всё личико было в треугольничках — глазки, ноздри, ротик. Он смешно морщил лоб и покряхтывал. Настя быстро унесла сверток в дом. А ведь вышла на крыльцо просто так, оглядеться, освежиться, долго в этот день спала, досыпала после ухода мужа на работу. И сразу, только увидев личико младенца, поняла — девочка.

Дома положила сверток на большой обеденный стол, развернула, и на пол посыпались монеты — серебряные, медные, несколько золотых. «Попутное, значит», — догадалась она и вздохнула с облегчением: девочка была врученная, не просто брошенная. Монеты она не рассматривала, спрятала в ящик буфета, где хранились столовые приборы, подаренные на их с Петром Петровичем свадьбу, — в том же холстинковом мешочке, из которого они просыпались.

Дел оказалось много. «Хорошо, что у меня кофты маркизетовые и простыни только тонкие», — думала Настя, лихорадочно роясь в шкафу. — И хорошо, что помню сестру грудничковой: кое-что могу».

Петр Петрович, придя домой с работы, жену не узнал. Она сияла, ужин приготовила, прибрала. Заглянув в корзину для белья, в которой Настя устроила девочке колыбельку, он тоже улыбнулся: крохотулька спала, приоткрыв свой треугольный ротик. Решили, чтобы избежать разговоров в райкоме, где он работал, отправить Настёну с девочкой подальше от Красного Села, а всем говорить, что она уехала к матери под Тверь помогать по хозяйству. Назвали девочку Леной, Алёнушкой.

Они уехали в Крым, под Евпаторию. В Крыму Насте нравилось, хотя всё было в новинку — широкая степь, море, и не такие, как в кино, а будто берег ниже набухающей воды, и трава высоченная, в человеческий рост, тихо-тихо звенящая. Особенно ее удивили звезды: они как живые заглядывали в окна беленого домика, в котором они с Алёнушкой поселились. Домик по-местному назывался сакля. В поселке говорили, что поставил ее какой-то старик, родившийся неподалеку, а когда старик умер, никто из колхозников в ней не смог жить — слишком она была мала. В ней устроили сарай, где хранился всякий хлам. Настя таинственно улыбалась, когда думала, что сакля специально ее дожидалась. И глиняный пол ей нравился — шелковистой прохладой, кое-где от старости в трещинках.

С Алёнушкой было легко, животик у нее не болел, даже когда зубки пошли, спала она хорошо, и козье молоко пришлось им обеим по вкусу. Настя ходила за ним в поселок. «Вот и пригодилось — что не получилось!» — смеялась она, приворачивая Алёнушку к своему телу длинным льняным полотенцем, не вышитым для иконы. Ни коляски, ни подходящей корзинки у нее не было, и купить их было негде.

Петр Петрович приезжал два раза в год. Привез документы на Алёнушку, новый Настёнин паспорт, доставлял деньги, да и скучал без жены. Он все еще сомневался, правильно ли поступил, согласившись взять подкидыша. Девочка ему не нравилась: тощенькая, мелкая какая-то — будто не русская. Она прыгала в низких волнах или сидела в воде и сосредоточенно лепила что-то, выгребая песок, не обращая на него никакого внимания. Но Настя, ласково озираясь, то и дело называла его Петрушей, хлопотала по хозяйству как взрослая, напоминая маму и старших сестер, и что-то, пугавшее своей непоправимостью, вдруг отпустило. Каждую ночь она звала его в степь, а когда с ее губ само сорвалось «мой хороший», он уже ничему не удивлялся, так легко и чудесно разворачивалась его личная жизнь в Крыму.

Степной Крым с тех пор влек Настю постоянно. По приезде она первым делом уединялась, усевшись где-нибудь в высокой траве, то ли молилась, то ли в подражание бабке-травнице Груше из родной деревни повторяла заговоры — умеряла невозможную радость жизни, обступавшую со всех сторон наподобие неба. Перебирая старые обиды, почти уже стершиеся из памяти, вспоминая страх, с каким глядела на Петра Петровича в ­ЗАГСе — они были просватанные и встретились первый раз в этот день, — как мать расспрашивала, не было ли у нее кого, как давала советы, от которых хотелось удавиться, Настя уже принимала главную свою мысль: всё, что с ней случилось, — вовсе не подарок судьбы, а заслуженная награда за унижения, которых она натерпелась, когда Петр Петрович еще не полюбил ее по-настоящему. Эта уверенность немного расплывалась в городе, а здесь переполняла душу. Однако о том, чтобы разузнать, кто родители Алёнушки, она и слышать не хотела:

— Моя она дочка, Петруша. Смотри, и глаза у нас одинаковые, только у нее серые, а у меня карие.

Петр Петрович не понимал всей метафизики Настиных отношений с собой и пытался что-то разузнать о приемной дочери, но безуспешно. Не того калибра он был человек. Думал, может, из сезонных работниц кто девочку подкинул, но мешочек с монетами всё путал. Не обращаться же в милицию или органы! У него и приятелей там не было.

Лена, когда подросла, покоряла сразу — быстрая, бесшабашная, бросалась в озеро с лету, как мальчишка. За Петром Петровичем ходила хвостом или сядет рядом, обнимет за шею и улыбается:

— Папка, папка.

Настю даже жалко было, она будто гасла, стала замкнутая, выдержанная, вылитая учительница. Она и дочку поправляла, как учительница, когда та забалтывалась, путала, например, Анды с Пиренеями. Ему тоже доставалось: то он ноги плохо вытер, то неправильно понял статью в газете. Всё у них изменилось! Он уже не работал в райкоме, заведовал кадрами на заводе грампластинок, Настя устроилась в библиотеку. Старые приятели разъехались, и гости приходили новые, с завода или из библиотеки.

Отдыхать они ездили теперь в Прибалтику, Настя хотела увидеть родину Яна Райниса, стихи которого полюбила, а «Две радости» постоянно цитировала. Он тоже запомнил:

Как радостна победа над собой!
Душа ликует, вольная, как птица…


В Дубултах, в писательском доме, куда они отправились на вечер Лациса, покатило что-то непонятное. Только они пришли, все уставились на Лену — да не просто так, а удивленно. К восемнадцати годам она, и правда, похорошела — глаза посинели, стали серо-синими, смуглота почти пропала, нос как будто вытянулся, а брови стали прямые. На их с Настей скуластость и намека нет. После этого вечера к ним заявился писатель из Ленинграда, расспрашивал, как им понравилось в Доме творчества. Пока они сидели с ним в саду, писатель озирался — не выйдет ли Лена. Ушел разочарованный. Настя первая догадалась: на кого-то Лена похожа, надо уезжать, бог с ним, с отпуском, с деньгами! Начали собираться.

До поезда был целый день, но они уложились за двадцать минут и вынесли чемоданы к калитке, а сами пошли в сад. Хозяйка, у которой они снимали две комнатушки, все свои семнадцать соток, тянувшихся вдоль дюн, полностью заняла розами, и стенка у нее была из роз, и белоснежная Альба — огромные кусты, напоминающие кусты шиповника, и небольшие кустики красавиц с тяжелыми головками разных оттенков. Сидели они с Настей в розарии и молчали.

— Может, зря не сказали Алёне? — не поворачивая головы, произнесла наконец Настя. — И где она? Почему не идет?

— А как сказали бы? Пока я в райкоме работал? Год-то был 49-й. Может, из репрессированных она, а может, из немцев.

— Плохо это, Петя. И сейчас плохо.

Лена прибежала, когда они уже прощались с хозяйкой. Волосы растрепались, платье замялось, а все равно как солнечная струна. Настя даже поморщилась, а хозяйка заулыбалась. Из ее слов, с сильным латышским акцентом, они поняли, что сейчас она принесет цветы. Хозяйка, к их удивлению, вручила огромный букет не Насте, а Лене. Бледные розы невероятно ей шли. Настя молчала до самого поезда, а в поезде нагрубила дочери, чего с ней никогда не случалось, когда та спросила, не принести ли чаю:

— Да оставь ты меня в покое! Уйди ради бога! Видеть тебя не могу!

Лена сидела нахохленная рядом с роскошным букетом в трехлитровой банке, которую дала про­вод­ница, и смотрела в окно. Удивительно: розы не вяли, пока их не поставили в хрустальную вазу в столовой на тот самый стол, где Настя когда-то развернула клетчатый платок.

Поздно вечером Настя спросила:

— И где ты, интересно, была, почему опоздала?

Лена молчала, весь ее вид говорил: «Прости, мама, я не хотела!»

— Надеюсь, ты понимаешь, что приличные люди так себя не ведут?

Задав свой любимый риторический вопрос, Настя гордо удалилась. И почему она постоянно вела роль классной дамы? Об этом Петр Петрович не знал. Он обнял дочку, и она затараторила:

— Я играла на пляже в волейбол, счет времени потеряла, а ребята, они даже хотели прийти к нам… — она говорила, а у Петра Петровича сердце екало: прий­ти к ним? Но зачем?

Через несколько дней, когда они смотрели телевизор, Настя вдруг придвинулась к нему и шепотом, щекоча ухо, начала рассказывать о фильме, который им показывали в библиотеке, — про Польшу:

— Ты только представь, Петя, там был точно такой же платок — ну, в точности такой. И про евреев было. Я платок этот сожгла сегодня во дворе, пока Лена не пришла из школы. Пах ужасно — чисто шерстяной.

Не то чтобы Петру Петровичу жалко было платка — сколько лет он лежал наглаженный в шкафу с бельем, в особом пакете рядом со скатертями, грустно стало за Настю — кому он мешал, этот платок! Может, когда-нибудь рассказали бы… Всё-таки родная мать в него заворачивала, дочке жизнь спасала. Вспомнил сморщенные кулачки среди маркизетовых складок, каким некрасивым показался ребеночек — с неровным пухом на голове и спинке, треугольными глазками…

Ночью он проснулся как от грома — Настя ушла! Увидев ее маленькую голову в ямке подушки, он еще больше встревожился. Настя была бледна и казалась старше своих лет. Ему хотелось разбудить ее, прог­нать выражение скорби, застывшее у нее на лице, но он только поправил одеяло и отвернулся. «Всё пройдет, Петруха, — кажется, так говорят мудрецы» — вспомнилась насмешливая фраза первого секретаря райкома, его начальника, когда тот увел у него инструкторшу из Ленинграда. Ее душистые косы, искрящийся взгляд мучили его до самой свадьбы, хотелось избить разлучника до полусмерти, особенно почему-то когда личная жизнь у Петра Петровича наладилась.

На следующий день, придя с работы и открыв дверь в свой бывший кабинет, он застыл как вкопанный: Лена с Настей сидели за письменным столом, низко склонив головы. Настя веселым голосом, с большим воодушевлением, говорила: «Твой дедушка, мой папа, собирал монеты, смотри, это венгерская, дворец какой-то, а это польская, злотый, — 1835 год…» Лена была в восторге.

«Боже святый!» — едва не воскликнул Петр Петрович, как обычно удивлялась его матушка. Он понял! Те же восторженные ноты звучали в голосе хозяйки розария в Дубултах, когда она остановилась посреди тропинки любуясь Леной, и у немолодого писателя, ожидавшего, когда она наконец появится, и у проводницы, которая принесла в купе намытую до хрустального блеска трехлитровую банку из-под огурцов. Лена и сейчас излучала что-то неземное и в то же время была похожа на красавиц Александра Дейнеки.… «Какие же страшные были годы, — подумал он, — отпустят ли когда-нибудь?»

Он любовался прелестной картиной семейного счастья, дымным вечерним светом, наполнявшим комнату, пока Настя не обернулась.

— Петя, иди же скорей, — сказала она.

Made on
Tilda