«И СКАЗАЛ ГОСПОДЬ: НЕ ПОДХОДИ СЮДА…»

A LINEA

Свадьба была хорошая, веселая. А Инна, невестка? Сразу видно, доброй будет женой — все дурное, что преподносит жизнь, может оставить за порогом дома. И красавица какая! Статная, волосы как ночь. И пара они, Михал тоже видный, их с Рудольфом сын, силач, спортсмен. Три языка знает.

Как они с мужем танцевали, в их-то возрасте! Она чувствовала себя молодой, в новом голубом платье, в колье из маленьких сапфиров и бирюзы. Потом они сели подальше от гостей, смотрели, как они веселятся, радуются за молодых. Все пришли, кого они звали, — их друзья. Муж только о ней и думал, угадывал, что принести, сока или воды. В его глазах загорались огоньки, и весь он, подтянутый, сухопарый, лучился энергией.

Энергия всегда переполняла его, даже сразу после лагеря, когда они только приехали сюда. Еще Израиля-то не было. Тель-Авив показался волшебным, как из детской книжки. И вещей у них не было — одна свобода. Они гуляли у моря взявшись за руки до глубокой ночи.

— Присядьте на диван, Ревекка Семеновна, там удобней, — услышала она голос Инны.

Она и не заметила, как задремала.

Во сне она вдруг заплакала: дочка, ее звездочка, не приехала. Не захотела! Или не пустил ее гой, американец с узким, как нож, лицом? Подумал, что дорого ехать из Америки? А они прислали бы деньги — только бы намекнула.

Снова вспомнила, как перебирала в памяти, и не раз, жива дочка, не жива, всё, что друзья потом разу­знали в Риге. И лестница, по которой их гнали из дома, из квартиры в центре Риги, как она боялась крикнуть «Эстер!», — всё было при ней. «Может в кладовку дочка тогда забралась, — гадала она, — и куда пошла потом?» Эти мысли до сих пор причиняли боль. Высматривала ее до последней минуты. Но разве найдется ребенок в аду! Мужа отогнали. Он руку протянул, будто что-то сказать хотел, и упал замертво — сердце. А мама как воды в рот набрала. На второй день не проснулась.

Милостив Бог!

Никогда она не могла поверить, что дочки нет в живых, никогда! Разве погибнет такая краса от самого первого дня! Когда Риве показали ребеночка, с кровавым пятнышком на крошечном животике, будто запело всё кругом — девочка, ладная, с золотыми волосами до лопаточек, улыбалась… Краше всех был этот младенец, как говорили в Риге, — благословенное дитя! Разве бывают такие волосы? Выросли в локоны до пят. Они и не подстригали их, не могли. Нянька даже плату отдельную запросила — расчесывать долго. Рива вспомнила детскую, как ее обустраивали, выбирали колыбельку, как кормила дочку грудью.

Много разных слухов ходило: будто Эстер в Москве, а то — с каким-то нацистом из местных живет, в хлеву работает. Неправда это была. А правда тоже рвала грудь — как в тот день, когда они сели за стол и сослуживец Рудольфа, приехавший из Риги, начал рассказывать. Вот толпа на улице зашевелилась, начали кричать «Юде!», выталкивать людей на мостовую — кто рядом стоял, а дочка давно уже сидела на дороге и плакала, закрыв личико руками, а локоны, шелковистые, золотые, всю ее закрывали, бант потеряла. Оттолкнул, говорят, Моисейку-сапожника молодой немец, здоровенный такой, в черной форме, старика первым выпихнули, и взял Эстер на руки. Рива поморщилась — за немку принял.

Потом девочку видели в машине, немец увозил ее из Риги, оказалось — на хутор, к бездетной латышке, своей знакомой. «Будь ей не ладно, — не успела остановить себя Рива, — к Валге». Она никогда не произносила имя женщины, вырастившей дочь, называла ее то Прелым Листом, то Метлой. Говорили, Эстер не снимала медальон приемной матери — Богоматерь на эмали. Но счастье это — дочка жива.

Сколько зубов она перечинила! И в гетто, и в лагере. И почему у немцев зубы болели? Только и делали что ели, до отвала наедались. И что рассказывали — да весело так! — про «укладку сардин». Сначала надо было раздеться догола, потом лечь в яму лицом вниз — на убитых, потом — конец. Маленьких детей бросали в ямы живыми. Она забыла даже, какая у нее ненависть — так срослась с ней. Давно не называла немцев падалью человечества, а вот сейчас назвала, пачкая себя этим словом. Ее вызывали и к начальнику лагеря, и к другим чинам. Их лица она не забыла.

О дочке, звездочке своей, думала, может, вывез кто, спас — такое бывало. Среди ее довоенных клиентов латыши были, русские, немцы, банкир один, актеры — все люди со связями. Поздравляли ее с Рождеством, Пасхой. Было, конечно, смешно, но и нежность к ним была как к маленьким. Может, дочка у кого-то из них спряталась?

Наверно, свела бы счеты с жизнью, если бы не Рудольф. Он приходил в женский барак чинить электричество. Спокойный, глаза умные — гордый человек, инженер из Будапешта. Он даже бриться как-то умудрялся. Потом стал записки ей посылать. Он тоже не верил, что Эстер погибла. Будто в душу ей заглянул. «И чем гордилась столько лет? — думала Рива с неприязнью к себе. — Номером на руке. Смешно сказать!» Была как все — тосковала по довоенной жизни, по тому, что не может умереть, и с немцами не спорила. Мало о душе думала и ничего не понимала, вот и осталось одно — только пришибленностью своей гордиться, словно это подвиг какой, больше нечем.

Прелый Лист дочку выучила, не отправила после школы работать. Всю Ригу облетел слух, какой Эстер врач: только посмотрела на какого-то работягу, сразу поняла — срочно нужно оперировать. Жизнь ему спасла. Еще бы день… Глаза Ривы сверкнули от гордого чувства: у них в семье все хорошие врачи — папа, муж, она. Да и трудно было дочке стать бездельницей или, того хуже, зазнайкой, все дни у них в доме были расписаны, и какой усталый ни пришел бы муж из больницы, шутит, улыбается. А как на них смотрел! С надеждой, когда они садились за праздничный стол. Эстер, хохотушка, тихонечко так садилась. Хотела, чтобы все свечи разом зажигали на Хануку, и спрашивала, уже в кроватке: «А завтра будем зажигать?» Последняя Ханука перед войной… За этой радостью забыла главную боль: у дочки нет детей, и как такое могло случиться? Гой, наверно, виноват. Вспомнила Прелый Лист и еще больше расстроилась.

Она не слышала, как вошел муж, принес чай со льдом.

— Всё ведь хорошо, Рива… Не плачь.

Он поцеловал ее в висок, по которому рассыпались коричневые пятнышки, в полное плечо, тоже в пятнышках.

— Дети счастливы, и дочка счастлива, работа у нее интересная. Ты ведь знаешь, врачи там, хотя б из Латвии, не в почете, а ее ценят, — он говорил медленно, с паузами, словно отвечая на ее мысли, — не зря мы жили.

Она улыбнулась:

— Эстер красавица, и муж у нее приветливый, по всему видно, любит ее.

Недавно дочка прислала фотографию: они с мужем на лужайке перед большим домом, рядом — сеттер с веселой мордой. Волосы она постригла, но все равно видно, какие они необыкновенные. «А этот взгляд! — думала Рива. — Как у отца, добрый и умный».

— А не махнуть ли нам в Америку? Не такие уж мы старые, — муж погладил ее по плечу.

Она медленно подняла на него глаза. Он растерялся: Рива смотрела не мигая, как тогда, когда он наклонился к ней, чтобы поцеловать ее в первый раз, а она, не закрывая огромных глаз, вдруг задрожала всем телом и упала ему на грудь. «Всю свою любовь я отдала дочери, всю страсть — мужу, ее отцу, нежность — родителям, а благодарность, восхищение, радость жизни — милому другу Руди», — думала Рива, пытаясь понять странную легкость, заволакивающую мысли.

Наутро она не проснулась, лежала в кровати вытянув руки вдоль тела, как будто придерживая нарядную сорочку, присланную дочерью из Америки.

— Ох, Рива, как ты могла! Что сделала! — повторял Рудольф, обливаясь слезами. Ему не хватало дыхания, и он положил голову жене на грудь.

Он поглаживал ее руку и не мог поверить, что она оставила его, думал, вот она проснется, потянется, а потом улыбнется и обнимет его, как тогда, на ко­раб­ле, увозившем их подальше от Европы.

— Дочка приедет, — шептал он всё тише, — приедет и будет жить с нами…
Made on
Tilda