ДИКОРОСЫ

A LINEA

На семейных сборищах 3 сентября, на рождение бабушки, когда в Ленинград тянулось все ее потомство от пяти дорогих соколиков, как она называла сыновей, однажды появилась странная пара — завзятых танцоров средних лет, поджарых, стильных и как будто заколдованных, так слаженно они двигались в любом танце. Они всегда выручали подвыпивший народ: за ними, в центр ресторанного зала, к удовольствию тамады, постепенно тянулись почти все участники торжества.

Женщина, не отрывая глаз от глаз партнера, казалось, увлекала его в восхитительный мир. Было заметно, что она старше и как он счастлив. Тома, врач-ги­не­ко­лог со стажем, жена соколика Толи, который и устраивал ежегодно эти вечера, неизменно посмеивалась: «Смотри, Нюня, что значит настоящая женщина, пора бы хоть что-то понять». Были они Томины друзья, бездетные и легкие на подъем, вместе отмечали праздники, вместе ходили в походы на байдарках. Бабушка, давно махнувшая на них рукой, потчуя меня мороженым, повторяла: «Не смотри на них, тебе нельзя. Лучше расскажи, как ты. А то приезжай ко мне завтра с ночевкой, если не будет срочной работы». Она имела в виду ежеквартальные отчеты, которые я готовила для директора фирмы, в которой работала.

Пять лет назад, тоже в сентябре, мои родители погибли в аварии, ехали на машине в отпуск на юг. Когда бабушка звала меня к себе, сначала ее лицо темнело, но уже через мгновенье расправлялось в ласковой доброте. Мой отец, третий из бабушкиных соколиков, был самый трудный — подшитый, но, по всеобщему мнению, добрейший, к тому же талант, правда, не по основной своей специальности инженера-химика, а как плотник. Когда он при­во­зил бабушке этажерку, скамеечку для ног или доску от сутулости, которую нужно было держать за спиной, закинув за нее руки, согнутые в локтях, — так присоветовала ей клиентка-врач — она произносила только одно слово: «Коша», очень строго и торжественно. Это означало: «Не трать на меня время». Теперь, с большим аппетитом доедая мороженое, она добавила: «Ты, Ната, моя любимая внучка, а почему — не знаю. Ешь мороженое, охладись. А можно и сегодня ко мне. Чую, надо тебе посекретничать».

Танцор, жгучий брюнет, похожий на эмира из сказки, уже набрасывал на плечи партнерши пушистую горжетку, заглядывая ей в лицо, и у меня закружилась голова, я подумала, сейчас он ее поцелует. Откланявшись, они укатили на красной спортивной машине.

К бабушке, под ее тихие светло-карие глаза, в аккуратный мир когда-то хорошей портнихи, я не поехала, но думала о них с дедом. Я помнила их нестарыми: оба маленького роста, крепенькие, кареглазые и веселые — несмотря ни на что. И как так у них получалось? Бабушка была беременна каждый год, то скидывала, то рожала. Мама считала это серостью и свекровь не любила. Не любила она и простой быт мужниного родного дома, сам этот дом в Озерках, куда бабушка переехала, когда они с дедом поженились. Там папа вырос. Есть смешной снимок: они с дедом голые по пояс пилят дрова, папа выше деда, тощий, а бабушка в цветастом платье с кружевным воротником стоит у забора и смеется. И какой контраст с нашей жизнью! Спальня родителей была уставлена всевозможными баночками с кремом для лица, рук, ног, лаками для волос, а на стенах красовались изображения тропических цветов — входившие в моду постеры. Голубоватый тюль набрасывал на них призрачность подводного царства. Даже нижнее белье у мамы были непростое, доставала она его через дежурную гостиницы «Советская», чью-то жену.

Разговор о серости состоялся, когда мне исполнилось четырнадцать. Мама очень просто объяснила, как это бывает и что нужно делать, чтобы не забеременеть, какой это сильный и важный для жизни, ее творческого начала, инстинкт. После нашего разговора, замечая иногда странные взгляды одноклассников, а потом одногруппников и коллег по работе, я так и думала: «Опять инстинкт». Думала с отвращением, какое впервые испытала во время экскурсии в Кунсткамеру при виде заспиртованных уродцев. Кроме Томы — тети Топсика — все уже смирились, что я «ненормальная»: тридцать лет, а всё в девках. Топсик даже приносила мне книги по сексу, пока бабушка не запретила ей соблазнять меня неизвестно чем.

«Как же она скучала в своем архиве! — с некоторых пор думала я о маме, историке по образованию. — Наверно, от этого — баночки-скляночки». Ее прямота и даже, может быть, скепсис по отношению ко всему романтичному, литературному, меня восхищали. Я даже вздрагивала с замиранием сердца, когда она говорила о чужих разводах с точки зрения интимной жизни, да и можно было блеснуть перед подружками редкой осведомленностью.

Через несколько дней мы встретились с бабушкой на кладбище на могиле родителей, была очередная годовщина. Воткнув в землю рядом с гранитной плитой ветку искусственных цветов фантастического оранжевого цвета, купленную у входа на кладбище, бабушка погрустила, потом сообщила мне расписание семейных событий: одни крестины, одна свадьба, обязательно нужно поздравить тетю Тому с именинами, написать дяде Володе в Цимлянск и т. д. Все даты были у меня записаны, но я была рада ее напоминаниям. Она раскраснелась и в шляпке легкого чернильного цвета напоминала маленький грибок.

Дядя Толя развозил нас не спеша. Он строго поглядывал в зеркало над рулем, как будто сомневался, хорошо ли мы будем себя вести. Глядя на него, я каждый раз удивлялась, что мы родня — я и наш патриарх, владелец магазина «Аксессуары», самый высокий в нашем низкорослом семействе и неулыбчивый. Он считал, что всё знает и, конечно, мучился от этого. О «фокусах» отца, с которым он «навозился выше крыши», он рассказывал особенно часто. Отец был «пересмешник», эту кличку равнодушно сквозь зубы бросала ему мать, не отрываясь от готовки, и сколько бы он ни крутился вокруг нее со своими шутками-прибаутками, пока не заканчивала начатое, не улыбалась. Только после душа, медленно выплывая из ванной в огромном махровом халате, она как будто сбрасывала с лица выражение разочарованности.

Наши отношения с дядей Толей были похожи на молчаливую войну, теперь — за ясность: чтобы каждый знал свое место. В этом состояла главная муд­рость жизни — так он считал. Далекие дядья тоже были собранные, хозяйственные, но ни в какое сравнение с ним не шли. А может, безвылазная бедность детства и юности на него повлияла. Кажется, папа так и говорил.

— И что? — отвечала мама вопросом, — тебе это скучно, а ему нет.

Хорошо, что бабушка никогда никого не сравнивала. На прощанье она поцеловала меня и прошептала:

— Всегда жду.

«Господи! — подумала я, — если ее не станет…» Разговоры у нас с ней были самые простые. «Ната, а я новую сумку себе купила», — сообщала она по телефону, чуть-чуть посвистывая, у нее была эмфизема легких. Регулярно она шила кому-нибудь в подарок передник или хваталки, разыскивая перед этим в развалах секонд-хенда интересную ткань, и всегда со мной советовалась, сделать ли аппликацию, какой выбрать фасон. Три раза в год — на Рождество, Пасху и Троицу — она молилась во Владимирском соборе на Петроградской. Там она выросла, там познакомилась с дедом, начинающим картографом, который пришел к ее соседке по коммунальной квартире на день рождения. Бабушка даже вооружилась учебником по географии, чтобы поддерживать с ним разговор, и до сих пор лучше всех играла с внуками в города, когда их подкидывали в Озерки. На следующий день после посещения Владимирского собора она обязательно мне звонила, называла «птичкой» и настаивала, чтобы я приобщалась вместе с ней к «этой чистоте и красоте»:

— Всё, всё будет по-другому.

— А ты знаешь, — однажды спросила она, — что такое дикоросы?

Мы сидели за зеленым деревянным столом в ее маленьком садике с тремя одичавшими яблонями, пили чай.

— Это васильки, незабудки, такие вот сорняки, бесполезность… Правда, теперь продаются семена, вот возьму и насажу себе сорняков.

Она закашлялась:

— К восьмидесятилетию…

Уже падали с яблонь кривобокие яблочки в красных штрихах, коренилась от собственной тяжести высокая трава, как вдруг исчез Владик, танцор, — не вернулся домой. Его жена Лида, бледная, с зареванным лицом, сидя напротив бабушки, непрерывно курила темно-коричневые сигареты, пахнувшие дорогими духами. Бабушка покашливала, глотая дым, но молчала, глядя в ее унылое лицо.

Владика нашли в больнице. На улице с ним случился инсульт. По рассказам дяди Толи, который, собственно, и нашел его, сначала Владик никого не узнавал, мычал и даже испуганно смотрел на жену, потом немного успокоился. После того, как его выписали, Лида снова приехала в Озерки, теперь ухоженная, но какая-то застывшая. «Как мне тяжело, — повторяла она, — он гонит, гонит меня!» Бабушка страшно расстроилась, но уже через минуту, разглаживая ладонью швы передника, который дошивала, кажется, для Топсика, громко объявила: «Привозите его сюда, сентябрь нынче ласковый».

Не знаю, как так получилось, но Лида с Владиком развелись, как только у него восстановилась речь. Весь наш клан Лиду осуждал: она снова вышла замуж и на семейных сборищах не появлялась. Владик жил в Озерках даже зимой, бабушка его не отпускала. По весне они высадили незабудки, васильки, лапчатки где-то накопали и уложили ковром прямо под окнами дома. «Всё тут мое, — сказала бабушка дяде Толе, пытавшемуся убедить ее сделать нормальный огород, — не печалься, потом сделаете как хотите — для себя».

В июле, когда все дикоросы разрослись, даже полынь сбоку засеребрилась, бабушка и Владик, выходя мне навстречу, вдруг удивленно остановились: видимо, мое лицо показалось им странным, и я бросилась бежать — не знаю куда. «И какая у них чуткость — одинаковая! И как они поняли, что мне стыдно за них, за этот палисадник? Нет, я не дядя Толян», — очень спокойно думала я обливаясь слезами. Обратно я бежала как на кроссе, боялась за свою невозможную любовь к ним, которую вдруг поняла как подарок, самый необыкновенный в моей жизни. А ведь палисадник был по-своему красив, разве могут быть некрасивыми васильки или незабудки?

— Ну наконец-то! — сказала бабушка. — А мы не ели без тебя. Смотри, тут и твои любимые оладушки, их Владик спек. Почему ты убежала, чего испугалась?

На похоронах бабушки братья плакали навзрыд: Володя из Цимлянска, Юра из Новгорода, Толян, один за другим одинаково снимая очки. Их жены стояли рядом в трауре, в шляпах с вуалью, как в кино про мафиози. Жора работал за границей и приехать не смог. Я видела его только на семейных фотографиях. Он тоже был небольшого роста, но в отличие от братьев у него как-то особенно горели глаза, как от карнавальных линз. Иван, близнец Жоры, хотя и был самым младшим, тяжело болел и лечился в Германии. Появилась наконец Лида — с новым мужем. Он был помладше, как Влад, и чем-то его напоминал. Топсик, пробравшись ко мне за спинами скорбящих, сообщила: «Представляешь, известный в городе акушер, и такой молодой…»

С поминок, устроенных в ресторане, мы с Владом поехали в Озерки. Мы долго, почти до самой ночи, сидели за столом в саду и молчали. Я думала о бабушке. А ведь никто, даже я, не называл ее бабушкой — только Вера Георгиевна, а чаще — Вера. Слез уже не было. Потом Влад обошел стол, обнял меня и отвел в дом. Мы разделись, легли на диван у него в комнате и сразу же уснули, как после тяжелой командировки.

Утром я считала морщинки у него на лице, рассматривала веки, чуть загнутые кверху ресницы, подбородок, уже в щетине, он крепко спал, и жалела маму с ее «инстинктом», Топсика… Бабушкины слова «Не смотри на них, тебе нельзя» волновали, как снятый приговор. Я закрыла лицо руками, снова они танцевали, красивая пара: у нее вопрос — у него ответ, вопрос — ответ, вопрос — ответ, появляясь и исчезая в толпе танцующих на новом витке музыкальных томлений и праздника. За окнами светлели яблони в цвету, но я не могла унять веселый страх: разве это он, тот? А на крыльце? Щурившийся на зловещий закат, когда в первый раз после болезни вышел на воздух? Я стояла с пакетами у забора и боялась дышать, боялась выдать себя, словно подсматривала за ним, а на самом деле хотела броситься к нему, волновалась до дрожи под коленками, и свет вдали казался стеклянным. Сколько придумано слов… И ничего они не говорят. Потому что есть тайна. И не нужно быть самым красивым, самым сильным, самым умным… Его ладони скользили по моим, но я боялась открыть глаза, и всё равно видела его, и себя — в необъятном гамаке всех цветущих садов, какие только есть на свете, и вспышка небывалой красоты, заполнявшая нас, переплавляла утро в новую жизнь. Мы благодарили друг друга, сплетая и расплетая пальцы. «За что? За что?» — говорил он, и я повторяла за ним «За что?», «До последнего дня», «Прости».

Владику нравится вспоминать бабушку, и альбом наших семейных фотографий он привел в порядок. Его мать, когда мы приехали к ней в Кировск, как увидела меня, рассмеялась: «Теперь я спокойна за тебя, хитрец. И где же ты такую раскрасавицу нашел?» Я не обиделась, действительно, смешно, ведь Владик — надомник-программист. Их комнатка, в два окна, меня поразила, как если бы святой с картины оказался продавцом сигарет из ларька: одинокая полка с книгами, старыми учебниками и детективами, сундук, на котором Владик спал в детстве, прикрытый гобеленом в черных точках, выше — портрет деда в молдавской шапке, борца Интернационала. Я думала о бабушке, что она сказала бы, как вдруг Наталья Ксаверьевна, его мать, присматриваясь ко мне, проговорила:

— У вас необыкновенная бабушка, настоящий художник, и большого сердца человек. Жалко, что я не была с ней знакома лично. Вы похожи?

Мне показалось, что дед зашевелился. «Да, все мы тут читаем мысли», — как будто говорил он.

— Совсем немного — так считается, — подумала я, но не успела ответить, в дверь постучали, пришла огромная женщина в джинсовом платье из Дома быта, где работала Наталья Ксаверьевна, звать ее на какое-то торжество.

На прощанье Наталья Ксаверьевна даже не улыбнулась.

— Знаешь, она потрясающая женщина, — сказал Владик у вокзала, и я поняла, что он говорит о Лиде, — но так невозможно жить.

Как нарочно, мне в лицо швырнуло ворохом сухих листьев, и тоненький месяц поплыл по тополиным рукам, множась во влажной дымке. Я знала эту тоску, она выглядывала отовсюду у нас дома. Медлительные и словно воспаленные родители, я, опаздывающая в школу с неприготовленными уроками, и надо всем этим — утепляющая обивка передней цвета ультрамарин, как вещество преисподней.

— Нет, — добавил он, приглядываясь ко мне, — так невозможно даже умереть.

И снова его лицо выражало муку.

— Она всем нравится, она ведь хорошая, — ответила я. — И маме твоей нравилась, что тут странного? И потом, она привела тебя к нам.

Он улыбнулся.

Мы мало говорим, Владик и я, когда есть время. Скоро закончим ремонт в бабушкином доме. С дядей Толяном за дом и «усадьбу» я расплатилась родительской квартирой. С его стороны это был подарок. Он так и сказал: «Мой последний подарок дочке брата, так и помни». Наша квартирка в самом деле была никудышная, «распашонка» в хрущобе, правда, мамиными стараниями аккуратная и даже со звукоизоляцией.

Я чувствую странную легкость, будто жизнь приливает, как свежий воздух ранним утром, и все надежды сбудутся. Я даже не помню наш первый поцелуй, мне показалось, что земля ушла из-под ног, и всё стало огромным — цветущий сад, бабушкин дом, Озерки… «И зачем, зачем всё это? — думала я с отчаянием и восхищением. — Толян, Жора, Топсик… все они. Нужно ли было так их любить, еще не рожденных? Горбиться над швейной машинкой и чертежами, недоедать? И почему, когда мы с Владиком говорим, то как будто винимся друг перед другом? И трудно произносить самые обычные слова. Разве так должно быть? Знала ли бабушка, что так будет? И кто дикоросы — они или мы?»

— Если бы не Вера Георгиевна, — муж быстро взглянул на меня, и я снова провалилась в жужжащие дебри лета, только опустив голову я могла тогда разучивать с ним слова, которые он все еще плохо выговаривал, у меня кружилась голова от слова «мы», от трещинок на его губах, сверкающих на солнце ресниц. «Я и он», «я и он» звенело по всему дому, даже, казалось, по всему миру.

— Бог знает, что было бы… — договорила я.

«Какой чудесный, какой прекрасный человек, разве можно этому научиться? — думала я. — Это самый главный талант… Нужны ли другие?»

Подняв глаза от шитья — почти готовой распашонки — я увидела на дорожке, ведущей к дому, Наталью Ксаверьевну, она стояла между двумя большими деревянными чемоданами, еще довоенными, и смотрела на нас. По ее лицу текли слезы.

— Как я счастлива! — крикнула она.

Made on
Tilda