ДЕЛЬФИЙСКОЕ ЭХО

A LINEA

Он писал свою последнюю книгу, в сущности о том, что заставило бросить всё самое дорогое — привольный Вознесенск, продуваемый насквозь горячими ветрами, маму и, конечно, Марусю. Он и сейчас видел трещинки на зеленых воротах Марусиного дома, слышал звон цикад, чувствовал на губах ее поцелуй, смешанный с запахом накрахмаленного белого платочка, трогал запотевшие крынки с простоквашей в погребе, куда пришел, чтобы покончить с собой. Он рассмеялся — сколько женщин у него было, но Маруся так и осталась богиней. Он вспомнил ее звонкий голос, глубоко посаженные темные глаза, как она ловила отвязавшегося жеребенка, а потом, поймав, прижившись щекой к его рыжей плюшевой морде, запела — протяжно, надрывно — от восторга, переполнявшего ее, вспомнил, как просто отдалась ему. Россыпи звезд мерцали над ними будто сквозь слезы, казалось, они везде, даже между тонкими серебристыми стебельками старых ковылей, он чувствовал себя маленьким, беспомощным, некрасивым, вспомнил ее горячее лоно, запах крови и жалость к ним обоим.

Книга была и о том, как научиться не размениваться, слушать себя, отсекая излишества жизни и судьбы, которая как нарочно предлагает слишком много, потому что не знает, кому что надо.

Конечно, ему было проще, чем другим, он не был красив и гением себя не считал. Труды, бесконечные труды оправдали себя. И все же признание пришло слишком поздно: теперь его печатали везде, но силы уходили, а больше всего хотелось рассказать про мир, проскальзывавший иногда и в нашу жизнь, — тайных духов, поджидающих нас на легких и трудных дорожках, о жизни по правде и не по правде, о странствующих рыцарях, странствующих не почему-то, как странствуем мы, расставляя себе капканы, а просто так, без видимой причины, лишь по зову сердца. Он сразу узнал дыхание этого мира, стоило увидеть старинное Евангелие Федора Кошки — буквицы, оживающие словно в какой-то мистерии, и, конечно, исторические миниатюры, полные простора, хотя и тесные на первый взгляд. Он готовился к защите диплома, и Тайка, очередная его пассия, потащила его к своей знакомой в Ленинскую библиотеку. По нему, странному третьему миру выли степные ветры, источали истому небеса — как было его не узнать!

Даже в его снах, школяра, бесчувственного раба по средневековым понятиям, мелькали скитальцы, пробивавшиеся к морю или к неведомым щедрым землям, и, наверно, о них пели иногда мужики, напиваясь до бесчувствия. Слушать их было страшно, и женщины на такие спевки не приходили. И как было понятно потом! Красное с голубым — достоинство, зеленое с синим — надежда и красота, золотое и серебряное — вечная жизнь. И везде сильные и свободные фигуры — как сгустившийся свет.

После химиотерапии он ни о чем не думал. Спустя месяц, когда его обнадежили, что лечение прошло отлично и вообще всё будет хорошо, новое ощущение себя, открытое в больнице, — как безвольного растения, поглощенного выживанием, стало забываться. «Вот так и у рожениц», — подумал он, осознав глубокую разницу между мужским и женским существом. Ему даже нравилось, как он выглядит: грубая лепка лица, в глазах колкость.

Он и сам удивлялся: целую жизнь, с тех пор, как уехал учиться в Москву, никогда не думал о Марусе. Она ему не писала, мама о ней тоже не писала. Хотелось на каникулы выбраться домой, но денег не было. Он так и не побывал в родных местах до маминых похорон. И тогда тоже не думал о Марусе. Каждый вечер из Москвы звонила Тая и горячо дышала в трубку. Он не мог спокойно слушать ее дыхание, хотя она была похожа на всех его женщин, ему везло на пылких натур! Но больше всего ему нравилось, что между праздничными и торжественными, а иногда полубезумными встречами со всеми этими блондинками, брюнетками, шатенками и его настоящей жизнью за письменным столом лежала непроходимая граница. Он с удовольствием сидел на хлебе и чае и был рад, что не нужно ни перед кем отчитываться.

Однако нашлось существо, замутившее привычный распорядок жизни. Был теплый июньский вечер, он шел из библиотеки домой, как вдруг с ним заговорила девушка, высокая, с сильным телом и гордой посадкой головы, от которой повеяло — он сразу даже не понял чем, но чем-то страшно близким, вольным, степным. Ее слов «Пойдем ко мне» он сначала не разобрал, потом догадался — подрабатывает на панели. Такой у него не было. Ее голос шероховатого тембра, глубокий, объемный, произвел на него сильное впечатление, как когда-то впервые услышанная мелодия «Каменного цветка».

Пока незнакомка что-то делала в ванной, он рассматривал ее комнату в розовых тонах с бесконечными сердечками — подвешенными к люстре, чередующимися по размеру на обоях и шторах. Рядом с ним на диване сидел толстый плюшевый мишка, тоже розовый. «Сколько же усилий потребовалось, чтобы всё так обустроить!» — подумал он. Выпил немного вина, предусмотрительно оставленного на журнальном столике. Вино было хорошее — светлое сухое, с милым букетом. Наконец она появилась в черных воланах и села рядом. Она не стала рассказывать о своей несчастной жизни, к чему он приготовился, а не придвигаясь, молча начала гладить его по лицу, плечам. От ее пальцев пахло чем-то необыкновенным, и у него закружилась голова. Расстегивая рубашку, она касалась его губ волосами, от них тоже веяло чем-то восхитительным — так пахли цветы лимона, крошечные лилии, будто из волшебного мира эльфов и фей. Он видел цветущее дерево лимона в Испании несколько лет назад — укутанное в этот божественный запах. И глаз незнакомки, сумрачный, горящий, напоминал об Испании. Сняв с него рубашку, девушка вдруг встала и погасила свет.

Ника — так она прошептала, ложась на пол в своих шуршащих воланах, — оказалась парнем двадцати двух лет. Эта его страсть была самой сильной. Он едва не заболел, когда Ника — Ник разочаровался в их отношениях, стал требовательным, не хотел слушать о работе. «Неужели действительно жил когда-то в тихом московском переулке мальчик Коля, учился в обычной школе, болтал с родителями о погоде, катался на велосипеде?» — удивляясь себе и своему любовнику, задавался он риторическим вопросом. Как-то не верилось. В сущности это был божок, настоящий языческий божок, влюбленный в свое красивое тело, в чувственность, созданный только для любви. И как родители этого не замечали? Да и что они могли сделать? Было интересно, кто его мать. Этого он так и не узнал.

Когда Ник плакал, он становился еще красивее, ластился, как котенок, умолял всё оставить как есть и, доводя его до полуобморочного состояния, наконец успокаивался. Конечно, так продолжаться не могло. Погрузившись первый раз в жизни в депрессию, и не потому, что стал вдруг геем, а потому, что не мог работать, снова и снова проваливаясь в эксперименты изобретательного любовника и все больше привязываясь к нему по-человечески, он вдруг очнулся. Ему приснилось что-то странное: лазурное море, где-то у берегов Греции, ослепительные дорические колонны и раненый гермафродит неземной красоты с перерезанным горлом — голый, он лежал в траве, и как будто это его дитя. Он едва не разрыдался, чего с ним никогда не случалось.

Сидя на балконе — это было для него главное удовольствие после больницы — наблюдая за двумя синичками, по очереди цеплявшимися за сухую плеть дикого винограда, он думал о завещании: его следовало подготовить в любом случае, главным был вопрос, кому оставить квартиру. «Смешно все-таки, — подумал он, — а ведь они с Ником подходили друг другу, Марусе многого в нем недоставало». Вот если бы между ним и Марусей ничего не было, он точно женился бы на ней и, конечно, был счастлив. Думал он и о маме, но не по-старому, а спокойно, словно она отпустила его. Не захочет с ним встретиться там — вот в чем дело. Эта мысль огорчала. Но разве могло быть иначе? А он? Разве он мог быть другим — таким, о каком она мечтала?

Книга писалась медленно, из-за слишком широкого замысла, он это понимал. Но когда он думал, что кто-то прочтет ее и почувствует, сколько забыто истинных волшебств, сколько драм и мучений уже пройдено — таких же людей, как мы, только более искренних, и этот кто-то захочет верить, как верил он, что смысл человеческих побед лишь в подвиге, самоотвержении, спасающем от заблуждений, и подвиг, пусть с виду скромный, должен совершить каждый человек, появлялись нужные слова, и он продолжал работу. Квартиру он завещал Марусе.

Спустя несколько лет, разбирая его рукописи и дневники, она не плакала. Ее лицо властной старухи пылало. Из всего, что она прочитала в дневниках, больше всего ее потряс Ник: его длинные пальцы с таинственным запахом, какого она не знала, изящный профиль, сильный шаг. Ей казалось, она видит его в патио среди роз, солнце зажигает голубым светом смоляные кудри, скользит по плечам и бедрам до самых ступней, впитывая трепет легкой одежды и капельки пота, как будто он изваяние полдня, и душу трогали, снова и снова, едва ощутимая горечь в тщательно подобранных словах, надежда найти молодому человеку хоть какое-то занятие, разбитая об пол гитара, порванный блокнот для записей, из дорогих.

В квартире она ничего менять не стала. Только повесила в коридоре привезенный с собой черно-белый снимок в красивой рамке, с которым не расставалась после выпускных экзаменов: они сидят на крыльце ее дома — две унылые, но узнаваемые тени. Снимок сделал ее отец.

Через милицию, где служил родственник ее коллеги по химфарму, она все-таки разыскала Ника — в психиатрической больнице имени Алексеева. Ей разрешили присутствовать на полднике, когда в столовой мало народу. Выдав Ника за сына своей покойной однокашницы, она была недовольна собой, выглядела, пожалуй, экстравагантно.

Узнала она его сразу, по длинным пальцам и ладной фигуре. Он ел пудинг с мучительным выражением лица, не опуская глаз, странно больших для пожилого человека, и она расстроилась: в нем не было ничего от испанца, каким она его представляла, — ни достоинства, ни обаяния. Он напоминал дорожного рабочего с полустанка, жилистый, в глубоких морщинах, портивших его черты, стриженный под машинку. Неожиданно, что-то уловив, чуткий, как большинство душевнобольных, Ник стал вопить: «Мне больно, не бей Никушку — грудке больно, всему Никушке больно… Не люблю тебя» — и начал спускать штаны. Его увели.

После этого визита будущее словно ускорилось. Однако, опубликовав книгу о кельтской символике и часть дневников своего единственного друга — друга детства, в квартире которого она жила, любуясь почти каждый вечер то одним, то другим переплетом с загадочными узорами, она наконец приступила к примирению с собой: призналась себе, как мало знает о мире и как мало ей помогает успокоительное. Посылала свои статьи в химический журнал. Их печатали. На балконе она сидела даже зимой, в шубе, любовалась рябиной под снегом. Насмотревшись на снегирей — раньше она никогда этих птиц не видела, словно зачарованных зимними сумерками, вспомнила, что сегодня день рождения Ника. Так она стала носить в больницу к Новому году фрукты и пироги.

От слабости, которую она чувствовала как остаток воздуха, всё более вытесняемого из души тяжестью тела, помогали только описания различных стран и людей — характеристики, которые она находила в еще не разобранном полностью архиве. Особенно ей нравилась Ирландия, она верила, что только там у холмов и лугов чудесный зеленый цвет, целительный для глаз, ей даже захотелось попробовать ирландского пива. Еще ей нравилась какая-то Клава, вечерница, работавшая в деканате. Она умела варить борщ и все время мерзла. Он растирал ей ноги камфорным спиртом, который продавали в аптеке без рецепта, когда приходил к ней ночевать, это было весной, только начиналась дачная страда и ее родители уезжали за город. Он причесывал ее большим пластмассовым гребнем, как ни странно — чтобы успокоить, целовал слезинки. Они слушали музыку и, как мимы, почти не говорили. В который раз она мучительно вздрагивала, читая отрывочные записи об этой болезненной девушке, натыкаясь на слова: «Клава умерла! Клавы нет!», «Страшное слово — аборт». И другое слово — «возмездие», — как будто кто-то говорил «возьми и неси», наполняло ее и успокаивало, хотя она не понимала, почему и, главное, зачем, и кого оно настигало.

На первом курсе, среди колб, реторт и новых товарищей, она тоже мало думала о прошлом, отмахиваясь от всего старого, устремленная только в будущее, как мало думают в юности о вечном или смерти. Но в самые ответственные, пугающие минуты в душе вдруг вырастала степь, бежала их речка Эксампей, разворачивались каньоны — врата в неведомое, и даже то, что перед отъездом они не прикоснулись друг к другу, лежали рядом в высокой траве закрыв глаза и впитывали ночь, шорохи птиц, запах диких ирисов, шалфея, по которым волнами пробегал ветер, ничего не меняло и не могло изменить. Они принадлежали друг другу. Он написал в своих дневниках и об этом.

Дневники обрывались стихотворением:

Времени очи безгневны,
Поступь тверда:
Словно цветы, однодневны
Страны и города.
Гибнут престолы, но снова,
Травам по стать,
Город из праха земного
Жаждет восстать.

Разве рожденный сегодня,
Знает нарцисс,
Как над землей прошлогодней
Холод навис.
Нет, он от юной отваги
Только пьяней:
Вечностью мнятся бедняге
Семь сияющих дней.

Время сочувствует людям —
Дерзким сынам.
Жить неизменно мы будем, —
Кажется нам.
И, не поддавшись смятенью,
Возле могилы самой,
Хвалится тень перед тенью:
«Труд не изгладится мой!»


Р. Киплинг

— Что, в самом деле, можно думать и говорить о Васе? — сказала она на вечере его памяти. — Лучше не может быть человека, и честней.

Made on
Tilda